Неудержимый Державин

Слово о великом поэте Гаврииле Романовиче Державине

«Державин и в эстетическом отношении есть поэт исторический,

которого должно изучать в школах,

которого стыдно не знать образованному русскому...»

В. Белинский

Вспоминая известный портрет Державина кисти итальянского художника С. Тончи, где гениальный поэт изображён на фоне зимнего пейзажа в богатой шубе и шапке из знаменитых баргузинских соболей, так и хочется сказать, что точно так же Гавриле Романовичу Державину был по плечу и роскошный екатерининский восемнадцатый век. Державин словно бы является подтверждением мысли Достоевского о том, что каждый человек носит «золотой век в кармане».

В «Дневнике писателя» мы читаем: «...Клянусь, что каждый и каждая из вас умнее Вольтера, чувствительнее Руссо, несравненно обольстительнее Алкивиада, Дон-Жуана, Лукреций, Джульет и Беатричей! Вы не верите, что вы так прекрасны? А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдётся ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами...»

В двадцатом веке устами Сартра, казалось бы, похожая мысль будет выражена радикальней: «Человек есть лишь то, что он сам из себя делает». Здесь ключевое слово САМ, которое отменяет чудо, поэзию поступка, риск, Бога, ответственность перед кем либо, кроме личного Я. Не случайно на Западе так распространён сегодня определённый тип успешности: self-made man (человек, который сделал себя сам), а утилитарная формула Сартра в её современном американском аналоге доведена до логического завершения, кончающегося нравственным и духовным тупиком и апофеозом животного начала: «Человек есть то, что он ест». (Вот вам и Вольтер, и Руссо, и Шекспир, и Шиллер с Гомером вместе взятые, которых перевешивает одна гастрономическая чаша весов!..).

Это краткое отступление не только показывает как меняются и мельчают времена и как меняют (мельчат!) они природу человека, самое существо его, но и по новому освещает путь, который прошёл Гаврила Романович Державин. «Без всякой подпоры и покровительства, начав со звания рядового солдата и отправляя через двенадцать лет самые низшие должности, дошёл сам собой до самых высочайших», писал о себе поэт, служивший на долгом веку при трёх государях, да ещё и дерзавший «истину царям с улыбкой говорить». Державин, во-первых, с детских лет и до последнего часа непреложно верил в высочайший смысл жизни, данный человеку от рождения (не случайно, первым произнесённым им в младенчестве словом было слово: Бог). Во-вторых, исключительно этим высоким смыслом, пониманием своего предназначения и готовностью послужить Отечеству (а век Екатерины благорасполагал тому!), был движим он и в устроении карьеры, и в государственной деятельности, и в творчестве. В-третьих, он неизменно и в стихах, и на всех должностях, часто даже рискуя потерей расположения к себе, – превыше всего ставил звание Человека (самим царям не боялся он давать наказ: «Будь на троне человек»! А в стихотворении «Признание», поэт говорит: «Ум и сердце человечье / Были гением моим»)...

Знаток хорошей еды, хлебосольный хозяин, непревзойдённый во всей мировой поэзии живописец пиршественных яств, он, горячий и неудержимый в своих эмоциях, бросился бы в спор, оскорблённый низведением творения Божьего до роботоподобного примитива: «Человек есть то, что он ест»... Этим отстаиванием смысла жизни в его высшем замысле (а не выдуманного лукавым умом!), – Державин исключительно современен сегодня, когда повсеместно наблюдаем мы своего рода мировой кризис человеческой личности как таковой. Алчная серость и посредственность, так называемые «эффективные менеджеры» без роду и племени, без памяти о прошлом и без любви к будущему своего Отечества, величающие себя элитой, правят сегодня миром, культурой, сознанием миллионов людей....

Не таков «золотой век» Екатерины, – люди были крупнее, значительнее, человек был равен замыслу о нём в вечности. Современники той эпохи сами давали смысл истории, воздух которой был наполнен величием, и сама история предоставляла шанс («золотой век» в кармане) каждому, кто стремился послужить великому делу...

«Я не боюсь чужих достоинств, – говорила Екатерина Великая, – напротив, желала бы иметь вокруг себя одних героев и всё на свете употребляла, чтобы сделать героями тех, в ком видела малейшее к тому призвание». Могла ли представить она, из какого «материала» и в каких условиях готовит порою фортуна для России будущих славных сынов Отечества. Когда, например, 3 июля (по новому стилю 14 июля) 1743 года в Казани в семье мелкопоместных дворян Державиных родился первенец, которого нарекли Гаврилой, – он был настолько хилым и слабым, что его, по народному обычаю, запекали в хлебе (завернув в тесто), «дабы получил он сколько-нибудь живности». Есть что-то символическое в том, что когда весы судьбы могли качнуться в любую сторону, он, едва живой, должен был быть сохранён провидением для какой-то ещё неведомой миру миссии, от рождения получая народную закваску и закалку, помогающие ему преодолевать в будущем многочисленные затруднительные обстоятельства и препятствия.

Обращаясь в стихах к тому самому художнику С. Тончи, Державин, будучи уже знаменитым поэтом, крупным чиновником, хотя и на закате своей многолетней служебной карьеры, скажет:

...Иль нет, ты лучше напиши

Меня в натуре самой грубой:

В жестокий мраз с огнем души,

В косматой шапке, скутав шубой;

Чтоб шел, природой лишь водим,

Против погод, волн, гор кремнистых,

В знак, что рожден в странах я льдистых,

Что был прапращур мой Багрим... –

И в собственноручных комментариях, известных как «Объяснения на сочинения Державина», он так пояснит эти строки: «Сими стихами автор хотел изобразить, первое: что он без всяких почти наук, одной природою стал поэтом; второе: что в службе своей многие имел препятствия, но характером своим без всякого покровительства их преодолевал». Не забудет и подчёркнуть, что по отцовской линии ведёт свой род от знатного предка – «татарского мурзы Багрима».

Понимая, что предстоящий портрет станет как бы посланием в будущее, посланием потомкам, Державин ставит творчество и мудрость выше должностей и мнимой славы земной:

...Но лысина или парик,

Но тога иль мундир кургузый

Соделали, что ты велик?

Нет! философия и музы, -

Они нас славными творят...

В этой полуиронической автохарактеристике возникают элементы карикатуры на самого себя (редчайший случай в литературной среде!), что вообще так свойственно весёлому и здоровому нраву Державина. Ирония, улыбка простодушия, снимающая всякий намёк на высокопарность, официозность передают живой характер поэта. Да и немудрено, ведь и перед самой царицей дерзал он в посвящённой ей торжественной оде «Фелица» не по чину озорно говорить о собственных недостатках: «Таков, Фелица, я развратен!», правда, оставляя за собой одну поправку: «Но на меня весь свет похож»...

Из бурной биографии Державина, совершившего взлёт из «низкой доли» сына бедного офицера и достигшего министерского кресла и «стула сенатора Российской империи», следует выделить один момент, без которого невозможно понять его главную характеристическую черту ни на государственном, ни на поэтическом поприще. Речь идёт о влиянии на всю дальнейшую жизнь, на характер и поступки человека, которое производят сильные впечатления детства, особенно когда они связаны с пережитыми чувствами унижения, несправедливости в отношении самого ребёнка или близких ему людей. Таким человеком была для Державина мать, Фёкла Андреевна. Малограмотная женщина, она всё же сумела приобщить сына к чтению духовных книг. В четыре года мальчик уже умел читать по Псалтири, удивляя приходского батюшку постоянными детскими «почему?».

Державину было одиннадцать лет, когда умер отец. Оставшись с тремя малолетними детьми, мать не имела даже пятнадцати рублей, чтобы рассчитаться с долгом покойного. Этим воспользовались недобросовестные соседи, отняв у бедной вдовы часть принадлежавших Державиным земель. Ища справедливости, долгими часами простаивала мать вместе с малыми сыновьями в передних у судей, «но когда выходили, не хотел никто выслушать её порядочно, но все с жестокосердием её проходили мимо, и она должна была ни с чем возвращаться домой». «Таковое страдание матери от неправосудия, – писал позднее Державин в своих «Записках», – вечно осталось запечатленным на его сердце, и он, будучи потом в высоких достоинствах, не мог сносить равнодушно неправды и притеснения вдов и сирот». Здесь нужно искать ключ к его резкому, вспыльчивому характеру («бранится с царями и не может ни с кем ужиться»). Блестяще начавшаяся его деятельность во время пугачевского бунта завершилась тем, что он был признан «недостойным продолжать военную службу». Очередное губернаторство его (а он служил в этой должности в Олонецкой губернии, в Тамбове) закончилось отставкой и преданием суду. Не удержался Державин и в должности секретаря Екатерины II, сетовавшей, что он «не только грубил при докладах, но и бранился». Павлу I он не угодил «за непристойный ответ», Александру I на посту министра юстиции – за то, что «слишком ревностно служит». Сам же неудержимый Державин был уверен, что страдает за приверженность к «правде» («я тем стал бесполезен, что горяч и в правде черт»). Поэт И. Дмитриев, знавший Державина, говорил о нём, что тот «как поэт и как государственная особа имел только в предмете нравственность, любовь к правде, честь и потомство». В конце концов, в 1803 году Державин был бесповоротно «уволен от всех дел» и последние тринадцать лет жизни проводил то в Петербурге, то уезжая на лето в своё имение Званка в Новгородскую губернию.

В этом же и главный нерв его поэзии, его стихов, в которых даже названия нередко несут эмоциональный, обличительный настрой – «Властителям и судиям», «Вельможа», «Праведный судия», «Радость о правосудии», «Правосудие», «Похвала за правосудие», «Утешение добрым»... В его словаре наиболее часто встречающимися являются слово Бог и «правосудие», а ещё – слово «гром», которое в поэтике Державина несёт несчётное количество смыслов и значений, стержневые из которых – знак наказания, возмездия. (По воспоминаниям В. Жуковского, державинская строка «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый Росс!» стала «выражением века Екатерины», написанный композитором О. Козловским на эти слова марш считался неофициальным гимном).

Оставаясь неизменно в кругу этической темы и драмы, Державин, предвосхищая будущих «униженных и оскорблённых» героев Достоевского, поднимает эту тему на библейскую высоту, в грозовых раскатах его переложения 81 Псалма (стихотворение «Властителям и судиям») так и слышится биографическая история поэта:

Восстал Всевышний Бог, да судит

Земных богов во сонме их;

Доколе, рек, доколь вам будет

Щадить неправедных и злых?

Ваш долг есть: сохранять законы,

На лица сильных не взирать,

Без помощи, без обороны

Сирот и вдов не оставлять.

Ваш долг: спасать от бед невинных,

Несчастливым подать покров;

От сильных защищать бессильных,

Исторгнуть бедных из оков.

Не внемлют! видят – и не знают!

Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса...

Какая гениальная в своём яростном отчаянии и бессилии эта могучая державинская интонация: «Не внемлют! видят – и не знают! Покрыты мздою очеса...» И упоминание Ф. М. Достоевского здесь не случайно. Известно, что когда в кружке поэта-петрашевца С. Дурова кто-то заявил, что видит в Державине скорее «напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта», Достоевский вскочил и закричал: «Как? Да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?» И прочёл на память стихотворение «Властителям и судиям» с таким восторженным чувством, что «всех увлёк своей декламацией и без всяких комментариев поднял в общем мнении певца “Фелицы”»

Ещё острее с вечной проблемой, мучившей героев Достоевского, соотносится стихотворение Державина «Правосудие»:

... Нет! знай, что Правосудья око,

Хоть бодрствует меж звезд высоко,

Но от небес и в бездны зрит:

Тех милует, а тех казнит

И здесь, в сей жизни скоротечной,

И там, и там, по смерти, в вечной

Двояк за мрачным гробом путь,

Которым злые и благие

Пред Вседержителя идут.

О! верно так. А если б злые

И добрые все равну часть

Могли в награду принимать,

И всех земное б заключало

Их недро в равну, вечну тьму:

Ах! что бы, человек, мешало

Тогда злодейству твоему?

Грабь, разоряй, режь, ставь правдивость

В ничто, и совесть и стыдливость:

Ты можешь всё, вся тварь твоя...

Нет, стой! Есть Бог, есть Вседержитель,

Живых и мертвых есть судья...

В этих стихах почти дословно узнаётся главный вопрос Раскольникова, который задаёт он в «Преступлении и наказании»: «Всё можно?!!». Державин не оставляет без ответа это вопрошание вседозволенности, и со свойственной ему страстью предупреждает: «Нет, стой!..» И потому странно, что ему, первому сатирику и неустрашимому обличителю несправедливости и пороков как в простых людях, так и в царственных особах, – вот уже который век приписываются грехи какой-то необыкновенной лести перед тою же Екатериной. Известно же, что оду «Фелица» Державин писал, не собираясь её публиковать; совершенно случайно попала она в руки государыни. К тому же, трудно усомниться в искренности таких, например, стихов из этой оды:

...Хвалы мои тебе приметя,

Не мни, чтоб шапки, иль бешмета

За них я от тебя желал.

Почувствовать добра приятство –

Такое есть души богатство.

Какого Крез не собирал...

И «добра приятство» было воспринято верно. В 1783 году княгиня Дашкова, директор Академии наук, не уведомив автора, напечатала оду «Фелица» в первом номере своего журнала «Собеседник». Вызванная к императрице Дашкова застала её всю в слезах за книжкой журнала: «Кто бы меня так коротко знал, который умел так приятно описать, что, ты видишь, я, как дура, плачу?» – спросила Екатерина. Узнав имя автора, императрица послала ему золотую, осыпанную бриллиантами табакерку с пятьюстами червонцев. Позднее, Державин так прокомментирует тему «Фелицы» в своей биографии: «Автор несколько раз был прошен самой императрицей, чтоб он писал стихи, подобные «Фелице», но он, будучи, с одной стороны, занят важнейшими делами, а с другой видя несправедливости, неохотно к тому приступал, так что во время бытности при ней... весьма немногие написал, и те с примесью нравоучения...» Строгий критик поэта В.Белинский был более справедлив: «в отношении к лести нельзя строго судить Державина: он жил в такие торжественные и хвалебные времена, когда петь и льстить значило одно и то же и когда никакая сила характера не могла спасти человека от необходимости уклоняться лестью от бед», что и подтверждается тем, как неудобен был по службе и гоним Державин... Скажет же о нём Пушкин: «Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры Их горделивые разоблачал кумиры». И действительно, мог бы льстец написать столь беспощадные строки, в которых узнаются и сегодняшние владельцы золотых яхт и футбольных клубов:

...Для возлюбивших правду глаз

Лишь добродетели прекрасны,

Они суть смертных похвала.

Калигула! твой конь в Сенате

Не мог сиять, сияя в злате:

Сияют добрые дела.

Осел останется ослом,

Хотя осыпь его звездами;

Где должно действовать умом,

Он только хлопает ушами.

(«Вельможа»)

Державин всегда ценил честь и честность, сохранял неуёмный характер и свою независимость, прекрасно понимая, что:

Раб и похвалить не может,

Он лишь может только льстить.

Поэт первой волны русской эмиграции Б. Садовской писал: «...Заурядным чиновником Державин не был. Жизнь его полна приключений. Бедный казанский гимназист, ученик ссыльного каторжника, после Измайловский рядовой, затем отважный офицер, преследующий с Бибиковым Пугачева, волею судеб превращается в важного государственного мужа. Под конец мы видим его величавым любезным старцем, министром на покое, мирно гуляющим по саду в своей Званке, в халате и колпаке, с грифельной доской в руках, с собачонкой за пазухой».

Внимательно читая его стихи, видишь, что он единственный русский поэт, который беспрестанно предъявляет нравственный счёт себе и своим поступкам, он ироничный и строгий судья собственной жизни, поверяющий не только других, но и себя самого Божьими заповедями и судом чести. Это не комплекс вины, как может кто-то подумать, это комплекс ЧЕЛОВЕКА в нём, комплекс СОВЕСТИ!.. Такое потом повторится ещё только в Гоголе (в его духовной «Переписке с друзьями», более серьёзной и менее карикатурной и ироничной), да в прозе Достоевского. Остальные не то чтобы слишком любили себя, но, во-первых, были слишком серьёзны, а во-вторых, жили в эпоху, когда нравственные императивы уже как бы были отменены, когда в духе французского просвещения стало модным смеяться над святынями, над нравственностью, над недостатками других, но только не над собой... Оттого таким противоположным диссонансом будущему нигилизму по-державински откровенно и человечно звучит его программное «Признание»:

...Если за победы громки

Я венцы сплетал вождям, -

Думал перелить в потомки

Души их и их детям.

Если где вельможам властным

Смел я правду брякнуть вслух, -

Мнил быть сердцем беспристрастным

Им, царю, отчизне друг.

...Словом: жег любви коль пламень,

Падал я, вставал в мой век.

Брось, мудрец! на гроб мой камень,

Если ты не человек.

При том, что державинское творчество оказало бесспорное воздействие на всю последующую русскую поэзию и прозу, и в первую очередь, конечно, на Пушкина, в которых обнаруживаются как явные, так и скрытые истоки и заимствования из поэтического опыта Державина. Да он и сам по щедрости души не держался эгоистично на честно завоёванном месте на поэтическом Олимпе, но радостно встречал новые таланты. Он поддержал автора «Писем русского путешественника»: «Пой, Карамзин! И в прозе / Глас слышен соловьин», приветствовал В. Жуковского:

Тебе в наследие, Жуковской!

Я ветху лиру отдаю;

А я над бездной гроба скользкой

Уж преклоня чело стою.

И Жуковский отвечал ему взаимностью: «Ваши стихотворения школа для поэта». Однако, прав П. Вяземский, говоря Державине: «Своенравный гений его, испытавший богатство и свойство языка почти нового, пробил себе путь особенный, на котором не было ему вожатого и не будет достойного последователя...»

Б. Садовской, размышляя о причинах во многом незаслуженного пушкинского приговора в адрес державинской поэзии («Кумир Державина 1/4 золотой, 3/4 свинцовый...»), справедливо предположил: «Быть может, Пушкин бессознательно чувствовал в Державине единственного достойного себе соперника-поэта, которому он выступал на смену». Но сам Гаврила Романович ничего о том не ведал. Как вспоминал С. Аксаков, поэт щедро откликнулся на знакомство с юным дарованием на выпускном экзамене в Лицее: «Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей».

Пушкин на всю жизнь запомнил тот день выпускного экзамена: «Державин был очень стар. Он был в мундире и плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукой: лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли... Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенною. Наконец, вызвали меня. Я прочел мои "Воспоминания в Царском Селе", стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей, когда я дошёл до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом... Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять... Меня искали, но не нашли». В этой сцене – счастливая судьба Пушкина, в отличие от которого – никто так не приветствовал появление Державина, никто, «в гроб сходя», не «благословлял» его... Его счастие катилось, как он писал: «На шаровидной колеснице Хрустальной, скользкой, роковой...»

Вспомним парадоксальное высказывание В. Белинского: «Поэзия Державина есть безвременно явившаяся... поэзия пушкинская, а поэзия пушкинская есть вовремя явившаяся... поэзия державинская». Но так ли уж это справедливо сказано? Державинская поэзия есть именно и исключительно поэзия державинская. Она есть могучее генеалогическое имперское древо в колоссальном лесу русской литературы, разросшемся от него, недаром Гоголь называл Державина «певцом величия». Она есть тот могучий, самый густой колокол на храме русской поэзии, в котором молился и Пушкин, слыша этот колокол, видя расписанные роскошные, яркие, неповторимые плафоны державинские на сводах этого храма, вбирая в себя дух и смелость творца русского поэтического космоса. В этом космосе Пушкину предстояло стать солнцем, отдельной, могучей, всё освещающей звездой.

Не забыть, что Державин и первый практически лирик русский, и сразу такой могучий и недосягаемый... Потом это всё, преображаясь, будет возвращаться через Тютчева, Некрасова и Есенина в русскую поэзию, а через Гумилёва возвратится державинская воля к поэзии, поэтическая наука побеждать и преодолевать! Ибо Державин действительно поэт победы, поэт эпического как у Гомера и Ломоносова взгляда на подвиги, поэт лирического как у Горация взгляда на жизнь и смерть, поэт весёлого и озорного как у Анакреонта упоения прелестями любви. Но сквозь все его поэтические увлечения и восторги – вихрем и громом прорывается его неудержимая личность.

А если представить, следуя логике Белинского, что Державин, явившись в своё время, заговорил языком Пушкина, разве имели бы мирового уровня такие шедевры как «Водопад», «Фелице», «На смерть князя Мещерского», «Вельможа», «Истина», «Бог», «Властителям и судиям», «Видение мурзы», «На Счастие», «Бессмертие души», «Признание», «На взятие Измаила», «Снигирь», «Евгению. Жизнь Званская»?.. Нет, конечно. Даже Пушкину потребовался иной язык для гениального «Пророка», в сущности, язык державинского «Бога»... Державин сын своего времени, большого, имперского стиля своей эпохи, он и сам, вослед Ломоносову, создавал этот стиль. Он был бы неуместен в пушкинском времени, выглядел бы чудаком, да и не пробился бы никогда на известные вершины власти, тут уже нужны были европейцы вроде Карамзина, а не диких нравов бедные дети простых военных. П. Вяземский отмечает, что «Державина стихотворения, точно как Горациевы, могут при случае заменить записки его века. Ничто не ускользнуло от его поэтического глаза». До пушкинской «энциклопедии русской жизни» Державин даёт её первый внушительный образец, куда входит и энциклопедия русской мысли, и русской чести, и русского гуманизма, и русской политики, и русской фантастики, и русской народности, и русской живописи словом, и русского застолья... И, конечно же, – русской индивидуальности и самобытности, и свободы, и умения быть воином, игроком, вельможей, селянином, хлебосольным хозяином, любящим семьянином и эпикурейцем, даже на закате лет не чуждом милых шалостей...

Сам словарь у Державина был имперский, масштаба Петра-Екатерины, крупный, как «алмазна гора», в котором с одной стороны присутствует здоровая духовная основа церковно-славянского языка (Державину принадлежит переложение более двадцати псалмов, а оду «Бог» называют «своего рода поэтическим богословием» /М. Дунаев/. Она была переведена на немецкий, французский, английский, итальянский, испанский, польский, чешский, латинский и японский языки; немецких переводов было несколько, французских – до 15, ходили слухи, что она переведена на китайский язык и, вышитая шелками на щите, поставлена над кроватью богдыхана), с другой стороны, – грубости и варваризмы, простонародная речь, врывающиеся в этот словарь. Державин действительно вёл себя на территории классицизма (а он явился в литературу именно в эпоху классицизма), как варвар или как слон в посудной лавке. Он не оглядывался на разбивающийся дорогой фарфор, задевая его, зная, может легко и весело заменить его на глиняный горшок или на крестьянский чугунок, на деревянную плошку... В.Белинский говорил о Державине, что он «дерзнул, вопреки всем понятиям того времени о благородной и украшенной природе в искусстве, говорить о зайцах, о голодных волках, о медведях, о русском мужике и его добрых щах и пиве, дерзнул назвать зиму седою чародейкой, которая машет косматым рукавом».

В стихотворении на смерть Суворова («Снигирь», 1800), словно о личной своей судьбе, в которой так естественно переплетается великое и простое, поэт, говоря о величайшем полководце, не отделявшем себя от простого русского солдата, горестно вопрошает:

...Кто перед ратью будет, пылая,

Ездить на кляче, есть сухари;

В стуже и в зное меч закаляя,

Спать на соломе, бдеть до зари;

Тысячи воинств, стен и запоров,

С горстью россиян всё побеждать?

В царственных покоя классицизма, посреди величественного ампира, где можно и удобно было только созерцать и восхищаться, он с непосредственностью простодушного человека начал двигаться, – неосторожно, грубо, желая действия, дела, поступков («действовать, надо действовать» – было его постоянным призывом)... Кстати, такого мужского характера в русской поэзии, пожалуй, до появления Николая Гумилёва, и не было больше. С. Аксаков, знавший Державина, когда тот уже был в преклонном возрасте, вспоминал: «Можно себе представить, что в молодости его горячность и вспыльчивость были ещё сильнее и что живость вовлекала его часто в опрометчивые речи и неосторожные поступки. Сколько я мог заметить, он не научился ещё, несмотря на семидесятитрехлетнюю опытность, владеть своими чувствами и скрывать от других сердечное волнение...»

Однако, он не был так прост и наивен, чтобы не отдавать себе отчета в том, как надо себя вести в «приличном обществе». «Будучи поэт по вдохновению, я должен был говорить правду, – замечал он; – политик или царедворец по служению моему при дворе, я принужден был закрывать истину иносказанием и намеками». В знаменитом своём «Памятнике», он, среди прочего, ставит себе в заслугу то главное, к чему осознанно пришёл в своей поэзии, и чего уже никто потом не мог повторить:

...Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить...

У Пушкина нет этой личностно-стилистической оценки собственной поэзии в его «Памятнике», нет этой улыбки, которую мог себе позволить только Державин, только тот, кто действительно говорил с царями (и не с одним!), и кто первым придумал для этого «забавный русский слог», которым потом ведь в сущности заговорит Евгений Онегин... Нет у Пушкина и того, что составляет суть державинского воодушевления: «В сердечной простоте беседовать о Боге», поскольку Державин ещё не отравлен рефлексией и разрушительной иронией по отношению к Богу, которыми уже было заражено офранцуженное и овольтеренное пушкинское поколение... Поразительно, что свой «Памятник», в отличие от Пушкина, Державин пишет не в последний год жизни, но более чем за 20 лет до смерти. Это говорит о том, что Пушкин подводит реальный итог, задумывается о своем значении ровно в срок, в конце жизни, а Державин прожил с этим осознанием ещё огромный кусок своей жизни. Он гораздо раньше понял существо дела, которым был занят, и сделанное оценил... Пушкин слишком уж серьёзен в своём «Памятнике», а Державин – ставит себе в заслугу не гранитно-бронзовые, а чисто человеческие черты. И уж совсем удивительно, что в последнем своём стихотворении, написанном на аспидной доске мелом за несколько часов до смерти, Державин как живой человек, а не памятник, оспаривает самого себя, от прежней оптимистичной мысли о бессмертии приходя к мрачному убеждению, что в конце концов ничего не останется даже и от славы, от «звуков лиры и трубы»: всё «времени жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы». Как это человечно, как просто и трепетно. Кто ещё мог так заинтересованно и глубоко вести диалог с жизнью и творчеством до последней минуты...

Известное державинское «смешение жанров» мы наблюдаем и в его собственной жизни. Пушкин скажет о нём: «Гений его можно сравнить с гением Суворова, – жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом». Державин, правда, по иному смотрел на Суворова, невольно, быть может, и себя сравнивая с ним, который: «спал на соломе или на сене, вставал на заре, а когда надобно было ещё и прежде ночные делать экспедиции на неприятеля, то сам кричал петухом, дабы показать, что скоро заря и что надобно идти в назначенный им марш... Занимаясь им, я наполняюсь глубоким удивлением к совершенному искусству полководца, почтением к славе героя, плачу при воспоминании доблестей великого человека и помираю со смеху от проказ этого чудака!»). Державин и в себе сохранял – народную основу, то, что так ценил в Суворове. Однажды, в духе народных «проказ» и «чудачеств» написал он эпитафию на себя: «Мазилка, скоморох, солдат, писец, толмач», оставив характерное примечание: «Мазилка» — «был охотник до рисования», «скоморох» – «любил музыку»... Этим так отличаются от него Пушкин, гордящийся своим «шестисотлетним дворянством». Глубоко верно в связи с этим замечание Д. Благого, что «неприятие» Пушкиным Державина – «насквозь социальной природы», ибо «линии социального развития Пушкина и Державина... прямо противоположны друг другу. Пушкин идёт сверху вниз... к бытию писателя-профессионала. Линия Державина из мелкопоместья ведёт его круто наверх, в ряды высшей знати».

Державин был неоспоримо первым, что бы потом о нём ни говорили поздние судьи. Он – роскошный поэт, может быть, самый роскошный из всех русских и мировых поэтов. И не его вина, что как поэт он опередил своё время, перешагнул гигантскими шагами всех своих критиков, включая Белинского, и остался до конца не понят даже и Пушкиным. Вопреки сложившемуся мнению о невнимании поэта к поэтической форме, Г. Державин был непревзойдённым мастером стиха. Такие его произведения как «Бог», «Видение Мурзы», «Водопад», писались в течение нескольких лет. Не было ему равных в изобретательности новой, разнообразной строфики, необычной рифмовки, смелого смешения рифмующихся и белых стихов. Он был абсолютный экспериментатор, первый русский модернист, открытия которого по-настоящему не изучены и не освоены до сих пор.

Он ведь дерзок и в языке, он, ничего не страшась, вытворяет с немыслимые штуки с языком... Ему ничего не стоит до всех будущих хлебниковских выдумок сказать: «Пусть гром гремит, бурюют бури», или «Затихла тише тишина», или «Но в ясный день, средь светлой влаги Как ходят рыбы в небесах», «Грохочет эхо по горам, Как гром гремящий по громам», или назвать стихотворение «Объявление в любви» (вместо привычного – «объяснение»), он «бомбы сыплет, будто хмель»; у него вдруг, как в футуристическом романе, могут появиться видения из наших реалий, в которых «лавр и розы расцветают На мавзолеях у вождей»... В его стихах летает «легкий шар Монгольфиера» и даже «самолёт», и это в XVIII веке!..

В стихотворении «Бессмертие души» – он словно бы в один узел связывает все времена, где нет времени, а есть только вечность:

... Как серный пар прикосновеньем

Вмиг возгорается огня,

Подобно мысли сообщеньем

Возможно вдруг возжечь меня;

Вослед же моему примеру

Пойдет отважно и другой:

Так дел и мыслей атмосферу

Мы простираем за собой!...

Фантастика! Какими высокими мыслями и чувствами он занят постоянно, как умеет он парить над обыденностью! Он не довольствуется положением быть только «мыслящим тростником», он – подобно стреле – стремительно летящий «мыслящий тростник»! Его одного в нашей поэзии хочется назвать «златоустом», поскольку только с его уст могли слетать такие восторги, такие алмазные россыпи образов и слов.

У него могучая образность, которая при всей своей фантастичности почти всегда основана на реальности, почти на бытовой прозе жизни. Так, почти издевательски прозаично объяснена им одна из его самых гениальных строк: «Где стол был яств, там гроб стоит» – «Был большой хлебосол и жил весьма роскошно». А строки из «Водопада»: «И мнит, в Очакове, что вновь / Течет его и мерзнет кровь» – поэт поясняет тем, что «Очаков штурмом был взят в Николин день, 6-го декабря, в такой жестокий мороз, что текущая из ран кровь тотчас же замерзала».

Его стихотворение «Бессмертие души» – целый философский трактат, целая программа для будущей философской лирики Пушкина, Боратынского, Тютчева...

Никто так много и глубоко не размышлял о смерти как он, который даже самые счастливые минуты своей жизни (и даже чаще всего в такие минуты!) постоянно вопрошал: «Не слышим ли в бою часов Глас смерти, двери скрып подземной?» («Водопад»). Во всей мировой поэзии мало найдётся философских строк на эту тему, равным державинским:

...Сын роскоши, прохлад и нег,

Куда, Мещерский, ты сокрылся?

Оставил ты сей жизни брег,

К брегам ты мертвых удалился:

Здесь персть твоя, а духа нет.

Где ж он? – он там. Где там? – не знаем.

Мы только плачем и взываем:

«О, горе нам, рожденным в свет!»

Он первым проложил пути, по которым потом прошла поэзия XIX и далее, XX века... Музыкальный, гармоничный Батюшков восхищался тончайшим державинским рисунком: «Я не знаю плавнее этих стихов»:

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна...

Сквозь окны дом мой освещала

И палевым своим лучом

Златые стекла рисовала

На лаковом полу моем.

(«Видение Мурзы»)

Гоголевским и Пушкинским описаниям украинской ночи, стихам о природе Е. Боратынского, П. Вяземского, Н. Языкова, Н. Некрасова, Ф. Тютчева, А. Фета, К. Случевского предшествовали удивительные почти кинематографические движущиеся пейзажи Державина:

Лежал простерт я, чуть дыхая,

В цветах на берегу ручья,

Над коим месяц серпозлатый

Блистал, бледнел, темнел, – исчез.

(«Тоска души»)

Он не просто гениальный художник, но и первый художник экспрессионист, не зря он называл поэзию «говорящей живописью». Вот знаменитая его картина, которая позднее слабым отражением отзовётся в абсурдистких «Столбцах» Н. Заболоцкого:

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В крафинах вина, пунш, блистая

То льдом, то искрами, манят;

С курильниц благовоньи льются,

Плоды среди корзин смеются...

(«Приглашение к обеду»)

В ироническом стихотворении «На модное остроумие 1780 года» так и слышится готовый монолог из Грибоедова, вот откуда и «горе от ума», оно, это горе, уже начинается, оказывается, «модой 1780» года! То, что и ныне особенно модно, когда одна вокруг нищета и бедность, но отовсюду только и слышится голос «демона смеха», иронизирующий голос всех и вся поучающих умников, вроде описанных Державиным:

Не мыслить ни о чем и презирать сомненье,

На все давать тотчас свободное решенье...

Для острого словца шутить и над законом;

Не уважать отцом, ни матерью, ни троном;

И словом, лишь умом в поверхности блистать...

В стихах «К первому соседу», «Приглашение к обеду», «Храповицкому», «Другу», – Державин утверждает свободную форму дружеского послания, которая потом будет так распространена в XIX веке, особенно в посланиях Пушкина своим лицейским друзьям...

В стихах «На возвращение графа Зубова из Персии» на строках –

Учиться никогда не поздно,

Исправь проступки юных лет;

То сердце прямо благородно.

Что ищет над собой побед... –

уже лежит золотой отсвет будущих ямбов «Евгения Онегина»... А в «Фелице» целые строки и строфы можно просто перепутать с сюжетами «Онегина» –

...А я, проспавши до полудни,

Курю табак и кофе пью;

Преобращая в праздник будни,

Кружу в химерах мысль мою...

В энергичных державинских строчках: «Весёлонравная, младая, Нелицемерная, простая...» так и слышишь отозвавшийся на его музыку и ритм – звонкий голос Н. Языкова: «Голубоокая, младая, Мой чернобровый ангел рая!..»...

Читаешь Державина: «Глубок, и быстр, и тих, и сметлив, При всей он важности приветлив» – и понимаешь, у кого учился Пушкин мастерству портрета, когда создавал своего Петра: «Выходит Пётр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен. Он весь, как Божия гроза».

Предвестием гусарских стихов Д. Давыдова, А. Полежаева, пушкинской прозы, лермонтовского «Бородино», – звучат стихи Державина «Заздравный орёл», «К лире», «На победы в Италии», «Кружка».

В стихотворении «Арфа» – предстаёт гениальный лирик Державин, к пронзительной исповедальности и красоте поэзии которого могли приблизиться – да и то на почтительном расстоянии – разве только Батюшков, Есенин, Гумилёв... Всё восхищает в этой изумительной элегии – и ритм, и краски, и чудо каждого слова, сияющего нездешним светом, словно из небесной вечной родины человека:

...Когда наследственны стада я буду зреть,

Вас, дубы камские, от времени почтенны!

По Волге между сёл на парусах лететь

И гробы обнимать родителей священны?

Звучи, о арфа! ты всё о Казани мне!

Звучи, как Павел в ней явился благодатен!

Мила нам добра весть о нашей стороне:

Отечества и дым нам сладок и приятен.

Прекрасна державинская ода «На взятие Измаила», в которой вызревают будущие образы «Полтавы» и патриотический пафос Пушкина, и «Певец во стане русских воинов» В. Жуковского, и военная проза Л. Толстого и В. Гаршина, и «Внимая ужасам войны» Некрасова, и военные стихи Гумилёва, а в строках:

Напрасно – бранны человеки! –

Вы льёте крови вашей реки,

Котору должно бы беречь –

почти дословно повторяется «Валерик» М. Лермонтова, с его пафосом гуманизма:

...Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места хватит всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он – зачем?»

Над этим вопросом опять же раньше других задумывается именно Державин: «Всегда дышать одной войною Прилично варварам, не нам», – пишет он в стихотворении «Пикники». Он первым начинает разговор с воинственным Западом, задолго до пушкинских «Клеветникам России», до политических стихов Тютчева и «Скифов» Блока предупреждая их от враждебного настроя.

Всегда оставаясь горячим патриотом и государственником, Державин, пророчески предупреждает Европу, в которой уже владычествует Наполеон, ещё не ведающий о роковом для себя 1812 годе:

Был враг чипчак, – и где чипчаки?

Был недруг лях, – и где те ляхи?

Был сей, был тот, – их нет; а Русь?..

Всяк знай, мотай себе на ус.

(«Атаману и войску Донскому», 1807)

Прообразом некрасовского «Размышления у парадного подъезда» безусловно является стихотворение Державина «Вельможа», в приёмной у которого дожидается «израненный герой», а в сенях стоит вдова (уж не мать ли Державина?), «И горьки слезы проливает, С грудным младенцем на руках», на лестнице ждёт «старый воин»... «Проснися, сибарит!..» – с некрасовской интонацией восклицает Державин.

В стихотворениях «Осень во время осады Очакова», «Евгению. Жизнь Званская» – нетрудно обнаружить истоки пушкинских стихотворений «Вновь я посетил», «Деревня» (в которой даже эпиграф «Чего в мой дремлющий тогда не входит ум?» взят из «Жизни Званской»), и «Родина» Лермонтова, и «Крестьянские дети» Некрасова...

Публицистический пафос петербургских стихов Некрасова, его остросатирических «Современников», находим в блестящем подлиннике Державина, где в первой, добальзаковской, человеческой комедии, узнаются не только его современники, но и наша олигархическая знать:

В те дни, как всюду ерихонцы

Не сеют, но лишь жнут червонцы,

Их денег куры не клюют;

Как вкус и нравы распестрялись,

Весь мир стал полосатый шут...

(«На Счастие»)

Первым в русской поэзии изобразил он «Цыганскую пляску» с тёмной и страшной силой строк: «Топоча по доскам гробовым, Буди сон мёртвой тишины», с диким страстным рефреном: «Жги души, огнь бросай в сердца От смуглого лица», положив начало той линии увлечения цыганщиной, которая потом так разнообразно была продолжена в творчестве Пушкина, Григорьева, Толстого, Лескова, Блока...

В нём удивительная чуткость к ходу времени, к невидимым глазу, метафизическим переменам внутри самого времени. Характерно одно из поздних его стихотворений «Кузнечик» (1802):

Чист в душе своей, не злобен,

Удивление ты нам:

О! едва ли не подобен,

Мой кузнечик, ты богам!

А ведь не далее как вчера с богами сравнивал Державин царицу, полководцев, вельмож! Теперь словно бросает вызов тем, кого воспевал, находя им противоположность в прекрасной и неприхотливой природной простоте. Оказывается, подобно кузнечику, можно быть счастливым, «честным обитателем света», который «чист душой, незлобен», «всем доволен»... В этом игривом подспудном протесте возникает как бы новая иерархия ценностей, а фактически, – знак окончания того «золотого», слишком всё-таки «золотого» и пышного века, знак перехода к веку, в котором уже совсем скоро будут появляться и «бедная Лиза», и «станционный смотритель», и Башмачкин в гоголевской шинели, и «униженные и оскорблённые»... Так – незаметный «кузнечик» Державина, простой «песнопевец лета», воспевающий «век свой», неожиданно становится символической разделительной чертой, тонкой песней своей проводящий границу между двумя грандиозными эпохами... Это как бы прощальная песня золотому веку, последний трогательно-иронический гимн ему...

Мы знаем, что как человек прожил свою жизнь, – та же судьба поневоле будет преследовать его и посмертно. Шлейф прошлой судьбы тянется за человеком и после жизни. Как скажет сам Державин:

...То может быть, и твой кумир

Через решётки золотые

Слетит и рассмешит весь мир,

Стуча с крыльца ступень с ступени...

Разговор о вечности он превращает в разговор о совести. В свойственной ему полушутливой манере поэт, как бы оправдываясь, «Дав совести своей отчёт В минутах светлых и ненастных», попытается в оде «Мой истукан» отделаться от своих обличителей:

...Злодейства малого мне мало,

Большого делать не хочу.

«Цель нашей жизни – цель к покою», – не один раз повторяет он любимую свою мысль. Об этой цели говорят и знаменитые философы-моралисты Ларошфуко, Лабрюйер, Вовенарг. Державин плоть от плоти не только русской жизни, но и всей исторической эпохи как таковой. Его нравственные сентенции не уступают мыслям европейских знаменитостей, а в таких стихах как «Бог», «На смерть князя Мещерского», «Водопад», «Река времён...» он поднимался на недоступные им вершины. Мало кто мог в такой яркой, проказливой форме высказывать самые глубокие мысли, вроде тех блестящих строк, обращённых к Екатерине, – «Таков, Фелица, я развратен, Но на меня весь свет похож...», или такие его мысли: «Един есть Бог, един Державин», «Наша жизнь – ничто иное, Как лишь мечтание пустое», «Богов певец Не будет никогда подлец», «Веселье то лишь непорочно, Раскаянья за коим нет», «Живи и жить давай другим, Но только не на счёт другого; Всегда доволен будь своим!..», «Не можно век носить личин, И истина должна открыться»... И только он, с такой изумительной человечностью и нежностью, с таким достоинством, мог полуиронично, полусерьёзно обратиться к Счастью:

И если я не создан пешкой,

Валяться не рождён в пыли,

Прошу тебя моим быть другом;

Песчинка может быть жемчугом,

Погладь меня и потрепли...

У Державина были как бы две территории в поэзии – высокохудожественная, недосягаемая и непостижимая, и та, где он мог просто побыть человеком, из жемчуга как бы переходя в состояние затерянной во вселенной обыкновенной песчинки, нуждающейся в живых человеческих чувствах: «Погладь меня и потрепли»...

Державин скончался 8 июля 1816 г. в деревне Званке. Один из современников поэта, С. Жихарев, оставил, быть может, самую верную его характеристику: «С именем Державина соединено было всё в моём понятии, всё, что составляет достоинство человека: вера в Бога, честь, правда, любовь к ближнему, преданность к государю и отечеству, высокий талант и труд бескорыстный...»

Когда-то В. Маяковский говорил о В. Хлебникове, что он поэт для поэтов, и что он для русской поэзии нарыл ходов на сорок лет. Державин – поэт и для поэтов, и для всех, кому дорога живая русская культура. А «нарытых» им «ходов», его удивительных открытий – русской поэзии хватило более чем на два века, и несметные запасы его не кончаются, их хватит ещё не на одно поколение! Да, сейчас некоторые его стихи звучат как органная музыка, порою тяжеловатая для слуха, но в целом его поэзия узнаваема, она – наша, на родном русском языке нашем, и поэт Державин в ней жив. «Чрез звуки лиры и трубы» светится в веках поэтический жар его души, воспламеняющий нас любовью к Отечеству, к жизни, к русской исторической самобытности.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру