Русская Алгамбра

Очерк

В русской художественной литературе о Крыме заметным произведением был очерк Николая Ивановича Надеждина (1804—1856) «Русская Алгамбра», посвященный Бахчисараю, древней столице Крымского ханства, его историческому прошлому и сведениям из археологии. Видный филолог и широкой эрудиции ученый Н.И. Надеждин лично изучал достопамятности горного края, оттого так непосредственно свежи и колоритны его описания города и дворца. События отдаленных эпох, эпизоды междоусобной борьбы он воссоздает на основе письменных и фольклорных источников, обогатив их своим талантливым воображением.

Этот очерк печатался всего один раз, в «Одесском Альманахе» 1839 года, и с тех пор как бы затерялся, оставаясь вне читательского внимания. Настоящая публикация подготовлена библиографами Маргаритой Бирюковой и Александром Стрижевым.

Еще поныне дышит нега

В пустых покоях и садах:

Играют воды, рдеют розы,

И вьются виноградны лозы,

И злато блещет на стенах.

А. Пушкин, «Бахчисарайский фонтан»

В длинной, узкой и глубокой долине, прорезываемой потоком Чюрюк-Су на северо-западном склоне Таврических гор, покоится Бахчисарай, бывшая столица Крымских ханов. Город обширный и многолюдный, он так притаился в своем ложе, что вы, подъезжая к нему, не предчувствуете его близости, сталкиваетесь с ним вдруг лицом к лицу. Взорам вашим, уже начинающим скучать однообразною дичью пустынных холмов, внезапно представляется чудная, обворожительная картина. Под ногами у вас лес мечетей и минаретов, вокруг которых толпятся домики прихотливой азиатской физиономии, живописными группами рассыпанные по уступам долины, точно пестрое стадо, отдыхающее в знойные часы полудня. Яркая зелень роскошной южной растительности, вьющаяся пышными узорчатыми гирляндами по дикой канве фантастически взгроможденных скал, каймит этот восхитительный ландшафт, купающийся в матовой лазури ненаглядного южного неба. Где вы? Куда занесло вас очарование, незваное и нежданное?..

Широка, велика Русская земля!.. Не излетаешь ее на ковре-самолете! Не высмотришь в тридцать три года, в триста тридцать глаз! — Излетаешь разве на солнечном луче! Высмотришь разве очами месяца, двенадцать раз в год осматривающего весь белый свет!.. И чего не найдешь в ней, чего не наглядишься? — Лесов ли дремучих, куда не заходила стопа человеческая, или степей раздольных, где промчались вихри народов? Гор ли, упирающихся в небеса, или равнин, обхватывающих пол-земного-шара? Величественных ужасов севера или сладострастных прелестей юга? Сокровищ европейской образованности или чудес азиатского волшебства? — Все в ней есть! Ни в чем нет недостатка!... Земля Русская распахнулась на три части вселенной! В держаной руке Белого Царя соединены и золотой посох сына-света Джемшида, и железный меч крестоносного Зальцы, и скипетр Пястов и Ягеллонов, и бунчук Гиреев! У нас есть серебряный Эльбрус — русский Мон-Блан, есть и жемчужная Иматра — русская Ниагара; есть гранитный Петербург — русский Рим, есть и златоглавая Москва — русская Византия; есть в Керчи — подземный русский Геркуланум, есть и воздушная русская Алгамбра — в Бахчисарае!..

По присоединении Крыма в Российской империи, столица ханов была предоставлена исключительно Татарам, которые и теперь, почти одни, составляют все население Бахчисарая, простирающееся до тринадцати тысяч душ обоего пола. Вот почему город сохранил в неприкосновенной чистоте свою азиатскую физиономию. Не стесняемые ничем европейским, мусульмане наслаждаются здесь, на просторе, всем привольем ленивого и с тем вместе прихотливого востока. Они лепят гнезда свои где попало и как вздумалось; дают им фигуру, какая затеется, цвет, какой взглянется. На главной, единственно проездной улице города, они растянули непрерывный базар, где могут в одно и то же время быть дома и пресыщаться удовольствиями общества, дремать под шумок, делать кейф посреди смутно волнующихся живых призраков. Никакое неприязненное чувство не возмущает их сладкого, блаженного самодовольствия. Крики муэдзинов возвещают им часы заповеданных молитв и урочного богомыслия, не заглушаясь ненавистным звоном колоколов: на тридцать восемь мечетей здесь только две христианские церкви, в том числе одна армянская. Нечистое прикосновение гяуров не оскверняет хрустальной влаги водометов, почти на каждом шагу предлагающих прохладу и очищение правоверным членам; их дыханием не заражается благовонная атмосфера кофейных домов, где густые облака табачного дыма испускаются чинно только правоверными устами. В священной ограде уединенных медресе благоговейные слушатели безмятежно поучаются высоким таинствам мудрости, проповедуемой важными седобородыми эффендиями; тогда как прекрасные затворницы гаремов, не угрожаемые нескромными встречами, под защитою одних легких покрывал, среди бела дня и в ночном сумраке безопасно мелькают по улицам. Некогда Кефа, нынешняя Феодосия, носила имя «Кучук-Стамбула», маленького Царьграда; теперь это имя по всем правам принадлежит Бахчисараю, который свято сохраняемою чистотою мусульманского быта едва ли скоро не превзойдет и самый «Биюк-Стамбул», настоящий, большой Царьград, уже начинающий развращаться беззаконными европейскими нововведениями.

Пройдитесь по этому городу, простирающемуся в длину версты на четыре, или более. Вы увидите себя в особом мире; вы увидите перед собой другую, вовсе не нашу жизнь. Главная Бахчисарайская улица есть излучистый коридор бесконечного гостиного двора, такой узенький, что две маджары с трудом могут в нем разъехаться. Только этот коридор освещается не как в наших гостиных дворах, мрачным полусветом, едва продирающимся сверху, сквозь щели узких продушин, но полным блеском открытого неба. Он наполнен не однообразным зрелищем продажи и покупки, на каждом шагу повторяющимся в неизменных, вечно одинаких, стереотипных формах. В распахнутых настежь лавках, которые по обе стороны улицы тянутся на протяжении почти двух верст и которых числом более пятисот, жители Бахчисарая «живут» в полном смысле слова: живут, по крайней мере, всею тою жизнию, которая не имеет нужды скрываться в заветной тиши гаремов. Тут они исправляют все свои дневные работы: портной кроит платье, сапожник тачает сапоги, хлебник валяет тесто, мясник свежует баранов, кузнец стучит тяжелым молотом, цирюльник сверкает острою бритвою. Тут же и отдыхают после трудов, в сладкой недвижимости полного бездействия, смотря на все и ничего не видя, слыша все и ничего не слушая. То, что составляет торговлю в собственном смысле, даже почти и не входит в круг занятий настоящих граждан Бахчисарая: ею занимаются здесь почти исключительно жиды-караимы, обитатели отдаленного подоблачного предместия, известного под именем Чуфут-Кале, которые ежедневно с рассветом утра спускаясь в город, а к ночи возвращаясь в свое птичье гнездо на тощих, ленивых ослах, придают картине еще более оригинальности; сидя в лавках, они разнообразят ее живостью своих физиономий, наследственною у сынов Израиля и противоположною величавому покою мусульман, от которых, впрочем, они почти не отличаются костюмом. Таким образом, проходя этою чудесною улицею, вы находите себя не посреди двух рядов неподвижно вытянутых зданий, уставивших на вас мертвые стеклянные глаза, но в одушевленной галерее бесконечного театра, где на каждом шагу жизнь, запечатленная одним основным характером, развертывается перед вами в неистощимо разнообразных оттенках. Это возбуждает в вас особое чувство волшебного упоения, подобного тому, какое испытываете вы при чтении пестрых арабских сказок, представляющихся здесь не в вымышленном рассказе, но наяву, в лицах. Это примирит вас и с грязью, в которой вы утонете по колена, если не запасетесь ходулями, и с каменьями, исправляющими должность мостовой, о которые вы беспрестанно спотыкаетесь. Если, наконец, эта пестрота утомит вас, если от ней зарябит в глазах, то, ради Бога, не сворачивайте с главной улицы никуда, ни вправо, ни влево. Тут ожидает вас такой лабиринт, из которого не выпутаетесь и с Ариадниной нитью. Домы, которых в Бахчисарае насчитывается до двух тысяч с половиною, разбросаны по обеим сторонам базара в непостижимом беспорядке: они то сталкиваются нос-с-носом, то разбегаются опять, точно будто дервиши, угорелые в жару священной пляски; одни тонут в густой зелени садов, другие завалились промеж высунувшихся камней; те карабкаются вверх, эти спалзывает вниз по бокам долины. Между ними не улицы, а витые, змеящиеся перистили, которые, заставив вас дать несколько кругов по каменным ступенькам, то вдруг упрутся в гору, то оборвутся нечаянно над пропастью. Впрочем, если вы решитесь уже на это воздушное путешествие, то не останетесь вовсе без вознаграждения. Если на главной улице города вас изумляла необычайная откровенность мусульманской жизни, выказывающейся нараспашку, то здесь увидите другую, противоположную крайность: совершенное затворничество, глубокую, могильную скрытость. Из этих противоположностей и составляется отличительный характер востока, который ни в чем не знает средины. Дóма, так уж дóма: тут все тайна! На дворе, так на дворе: тут все открыто! Базар и гаремы — два типические порождения восточной жизни. Из них сложен и состав Бахчисарая.

Но не останавливайтесь на этих общих впечатлениях. Спешите сосредоточить ваши чувства на том, что составляет драгоценнейшее украшение Бахчисарая, довершение и венец его фантастической поэзии. Я разумею «Хан-Сарай», дворец бывших повелителей Крыма: великолепный памятник, которому Бахчисарай был обязан некогда своим минувшим величием, теперь будет обязан вековечною занимательностью!..

Дворец этот, относительно к протяжению города в длину, находится почти на его середине. Он расположен на самом дне долины, по которому, перед входом в него, лениво сочатся мутные струи Чюрюк-Су, вполне оправдывающие прозвание «грязной воды», выражаемое татарским словом. Со всех сторон примыкают к нему соседние домы; но он величаво; но он величаво вырезывается из их толпы двумя острыми стрелами высоких минаретов, смело впивающихся в небеса своими рогатыми полумесяцами.

Это вовсе не одно цельное здание: это лабиринт многих отдельных зданий, взгроможденных без всякого порядка и соразмерности, но соединенных меж собой более или менее и, главное, самым своим разнообразием выражающих один основный тип, производящих одно могущественное впечатление. Вы видите тот же восток, только на высшей степени проявления его характеристических особенностей. Здесь видна уже рука искусства, печать образованности; но образованности совсем не европейской, искусства чисто азиатского. Своенравие восточной фантазии не укрощено до легкой и ровной покорности законам изящного благоустройства: напротив, или подавлено слишком суровою правильностью, как, например, в стиле ханской большой мечети, или предается всей своей причудливости, как доказывает фантастическое расположение и убранство собственно ханских чертогов. Это дитя востока, плод не одной минуты вдохновения, но целых веков, постепенно трудившихся над его созданием, теперь не имеет первобытной целости; оно много потерпело при перемене судьбы Крыма, при потрясениях, сопровождавших последнее смертное томление могущества ханов: многих зданий теперь вовсе нет; другие переделаны. Но и в настоящем виде, которому просвещенная попечительность правительства обеспечивает неприкосновенность на предбудущие времена, Хан-сарай сохраняет главные черты своего первоначального характера; особенно, если обнять его одним полным взглядом с высот, между которыми он покоится.

За наружными проезжими воротами, проходящими сквозь длинный флигель, посредством которого большая мечеть соединяется собственно с дворцом, расстилается пространный двор, имеющий вид зубчатого многоугольника. Мечеть красуется на левой руке со въезда, обращенная к двору своим главным входом и боковою открытою лестницею, которая ведет в особый притвор, сделанный вверху ее исключительно для молитвы ханов. Один из минаретов с этой же стороны стережет главный ее вход. От мечети вдоль по двору тянется ограда ханского кладбища, из-за которой возвышаются куполы двух осьмиугольных надгробных башень. К ней примыкает отшатнувшееся в глубину двора длинное здание, опоясанное открытою галереею перед верхним этажом, где теперь помещается дворцовая стража. Правая сторона загромождена зданиями, составляющими собственно дворец. Они выдаются на наружный двор неправильно вырезанными городками. Только одно из них, непосредственно примыкающее к передовому флигелю, открыто к двору всем своим фасадом, в средине которого находится живописная сквозная беседка, откуда ханы в праздничные дни пятниц и других торжеств оказывали щедрость народу. Но потом возвышающаяся постепенно ограда закрывает таинственное святилище. Корпус, который занимали сами ханы, еще смотрит через нее верхними расцвеченными окнами. Но гарем, от которого остается теперь одно небольшое отделение, заслонен совершенно высокою, непроницаемою стеною. Пуст и молчалив теперь наружный двор, запертый и с четвертой стороны глухою оградою. При ханах он не был таков. Тогда это была большая проезжая улица, кипевшая беспрерывно народом. Таким образом, и здесь движение и шум внешней жизни соседили с безмолвной тишиной внутреннего домашнего покоя: две противоположные крайности восточного быта разделялись только одною каменною ширмою.

Я не берусь водить вас по всему этому лабиринту ходов и переходов, галерей и киосков, огромных зал и тесных затворнических келий. Но не могу не пригласить остановиться перед парадным крыльцом, которое ведет с внутреннего двора сарая в главный корпус. Только своенравный гений востока мог подпереть такой массивный навес такими тоненькими столбиками. Вокруг тяжелой железной двери, выкрашенной простою зеленою краскою, рассыпаны со всей азиатской роскошью пестрые узоры, набросана яркая позолота. На решетчатом фонаре, которым увенчано это крыльцо, возвышается золоторогая луна. С фронтона, изукрашенного всеми прихотями восточного вкуса, еще не сгладились кудрявые арабские надписи, свидетельницы дней давно минувших. Вот что гласит верхняя из них, начертанная в круге, обведенном узорчатою гирляндою:

«Владелец сих врат есть обладатель сей земли, величайший и великодушнейший султан Менгли-Гирей-Хан, сын Хаджи-Гирея-Хана. Да простит Господь грехи Менгли-Гирея-Хана и его отца и матери на сем и на том свете!»

Ниже, над самою дверью, другая надпись возвещает:

«Сии великие и высокие врата сооружены повелением султана двух материков и хакана двух морей; султана, у которого и отец был султаном; султана Менгли-Гирея-Хана, сына Хаджи-Гирея-Хана: в лето 959».

Означенный здесь год гиджры соответствует 1551 году нашего летосчисления. Итак, этому порталу, или, по крайней мере, этим надписям — уже около трех веков! — Переступя через порог, вы и без приглашения остановитесь в пространных сенях, выстланных белокаменным помостом. Здесь два фонтана, с тихим журчаньем, изливаются в мраморные чаши. Один из них, который прямо против входа и называется «Золотым», устроен, по свидетельству надписи, Каплан-Гиреем-Ханом, сыном Хаджи-Селим-Гирея-Хана, в последней половине прошлого века. Другой, налево от входа, носит имя «Сельсебиля», оной из рек мусульманского рая. Прочтите надпись его:

«Слава Всевышнему! Возвеселилось вновь лицо Бахчисарая:

Ибо вот новое прекрасное создание светлейшего Керим-Гирея.

По его милости фонтан сей утолит жажду окрест его;

А при помощи Господней принесет он впредь вящие блага.

Светлым умом Керим-Гирей обрел воду и управил ее струи:

«Есть вода, — рек он, — так явись!» И вот мы узрели Шам и Багдад.

О Шейх! Прочитай жаждущим хронограмму: что она гласит?

— Приди, пей сию прозрачную воду: она источает цельбу!»

Вы не станете слушать объяснения, что в буквах последнего из этих кудрявых стихов заключается число 1176, год сооружения фонтана по мусульманскому летосчислению. Вам не до того. Вы угадали святыню, представшую вашим взорам. Этот фонтан принадлежал к гробнице, построенном Керим-Гиреем над прахом любимейшей из его жен — той самой, которой память, взлелеянная гением нашего незабвенного Пушкина, произрастила один из прелестнейших цветков нашей поэзии!.. Кто она была? Несмотря на близость времени, таинственный мрак успел уже облечь не только ее судьбу, исчахнувшую в могильной духоте гарема, но и самое имя. Была ли то грузинка, с варварским именем Дилары-Бикез, как уверяют татарские книгочеи, или несчастная полька, благородной крови Потоцких, как верил поэт Мицкевич, с голосу местного же, но живого, неграмотного предания?.. Нам в том какая нужда? Мы знаем ее под очаровательным именем Марии, которое нарекли ей вещие струны певца «Бахчисарайского фонтана»… О! Велико могущество поэзии! Это тихое журчание лениво каплющей струи как вдруг сделалось для вас красноречиво! Вам слышится в нем ропот знакомого голоса. Слезящая влага кажется действительно горячею слезою, выкипающею со дна размученного сердца. Вокруг вас возникает рой чудных призраков. Безмолвная пустота населяется, оживает. Кто-то огненным дыханием коснулся вашей щеки… Это она! Это носится Зарема,

Ревностью дыша

Средь опустелого гарема!

Какой-то шелест прокрался в ваш слух… Это он! Это неусыпный дракон, сторожащий заветные, недоступные плоды! Это он,

Ступая тихо по коврам,

К послушным крадется дверям,

От ложа к ложу переходит;

В заботе вечной, ханских жен

Роскошный наблюдает сон,

Ночной подслушивает лепет,

Дыханье, вздох, малейший трепет!

Несмотря на прохладу, сеемую фонтанами, вам становится жарко. Вы ищете остудить пыл раскаленного воображения. Перед вами двое дверей. Отворяете одни: это ханская домовая мечеть, называемая иначе «малою». По надписи, она сооружена Селамет-Гиреем-Ханом, сыном Хаджи-Селим-Гирея. Но уста ваши не воздадут обычной дани благословения набожному храмоздателю. Вас преследуют и сюда те же образы, та же поэма обновляется в вашей душе. Здесь место, над которым возвышается снаружи,

Крестом осенена,

Магометанская луна!

Поэта изумил этот

Символ, конечно, дерзновенный:

Ему виделся в нем

Незнанья жалкая вина.

Но он не истощил вполне предания, которое говорит, что эта мечеть, еще при жизни прекрасной заключенницы Керима, по воле хана была обращена для ней в потаенную божницу. Итак, это памятник высочайшего торжества любви!.. Обращаетесь в другие противоположные двери: тут, через несколько шагов, великолепная «золотая палата» ханского дивана! И на ней имя того же Селамет-Гирея тщетно напрашивается на ваше внимание. Перед вами воскресает другая эпоха, другой Гирей, который некогда здесь, под этим раззолоченным плафоном,

Сидел, потупя взор;

Янтарь в устах его дымился;

Безмолвно раболепный двор

Вкруг хана гордого теснился!

И опять те же видения обступают вас; та же поэма развертывается перед вами. Да! Как заколдованный клубок Бабы-Яги, она покатится перед вами везде: погрузитесь ли в благоухающую сень роскошных садов, где и теперь еще

Фонтаны сладкозвучны

Из мраморной темницы бьют

И, с милой розой неразлучны,

Во мраке соловьи поют;

Или проникаете в остаток заповедных теремов, среди которых поныне

Все полно тайн и тишины

И вдохновений сладострастных;

Или, наконец, поднимитесь на высоту подзорного киоска, откуда печальные затворницы, сквозь

Ветхие решетки,

Янтарны разбирая четки,

имели единственную возможность бросать иногда завистливые взоры на жизнь, шумно волнующуюся под их ногами… По крайней мере, так было со мною, когда я пробегал пустынную обитель Гиреев, вспрыснутый чудотворной росой Сельсибеля!

Помню, что пресыщенный упоительными мечтами, я спешил вырваться из круга, околдованного чарами поэтических воспоминаний. Я отдохнул под величественным сводом «большой» надворной мечети. Тут другие впечатления навеваются холодною наготою стен, испещренных нравоучительными изречениями корана. Странен такой крутой переход из царства неги и сладострастия в училище важных, суровых истин. Странно, после грешного раздражения чувств всеми обаяниями земных сладостей, читать вдруг эти строгие, оледеняющие внушения:

«Блаженство и покой, в сей и в той жизни, приобретаются уединением».

«В сей и в той жизни спасение обретается только правдою».

«О Господи! Сокровище милосердия! Свободи нас от седьми лютых мук ада!»

Но таков восток: это его сущность!.. Древние Египтяне, посреди шумного разгула оргий, приказывали вносить ледяные мумии своих предков, чтобы в чаду жизни не забывать о своем ничтожестве; мусульманин прямо из гарема идет в мечеть и, распростертый во прахе, исповедует из глубины сокрушенного сердца, что он сам прах и пепел!..

Вот почему и кладбище, этот роковой порог, за которым исчезают безвозвратно все обольщения, все мечты, все чары земного сновидения, вот почему оно не только не возбуждает страха и отвращения в детях востока, но напротив, составляет для них предмет искреннейшей привязанности, священнейшего благоговения. Скромная обитель усопших предков находится перед самыми окнами великолепного дворца ханов. Это фамильное кладбище всего рода Гиреев, без различия владетельных и невладетельных. Большая часть гробниц рассеяны под открытым небом, в густой траве, между тенистыми деревьями. Мраморные чалмы, их украшающие, обвиты цепким плющом. Те, которые предпочли уединить прах свой под навесом каменных ротонд, заплатили дорого за суетность, не покинутую по сю сторону могилы. От их деревянных домовищ остается теперь по нескольку ветхих, полусгнивших досок; время ободрало богатые ткани, служившие им покровами; сбереглись только кое-где висящие лоскутья черного сукна, да бумажные ярлычки, на которых чужими буквами записаны имена хозяев, мечтавших обеспечить себе здесь ненарушимейший сон, прочнейшее бессмертие. Как несравненно счастливее жребий тех, которые возлегли костями своими на одном общем, нераздельном ложе, которые и в смертном сне завещали себе независтное наслаждение свежею прохладою играющих ветерков, тихой беседой перешептывающихся раин и орешин, громкими приветствиями залетного соловья и неиссякающим потоком слез безотлучного стража их мирной опочивальни, уединенного фонтана! Здесь, на этой ниве, засеянной прахом стольких державных поколений, мечты принимают полет возвышеннейший, думы разбегаются шире. Перед вами толпятся не легкие воздушные тени, под розовою дымкою поэзии, но суровые лики, запечатленные холодною, редко отрадною, чаще грозною и кровавою истиною. Сердце русское содрогается особенным трепетом при их виде. Это все бывшие заклятые враги нашей святой родины. Это последние запоздалые коршуны от той хищной стаи, что, насланная гневом Божиим из глубины азиатских пустынь, в продолжение стольких веков пресыщалась кровью наших предков. Странная судьба несогласной человеческой семьи! Как будто ей тесно на земле! Как будто дети одной и той же глины не должны уживаться друг возле друга, потому только что одни из них взлелеяны югом, другие севером, в одних кровь обращается быстрее, в других медленнее, у одних черты лица и звуки языка выработались так, у других иначе! А между тем, скольких ужасов, скольких бедствий была причиною ненависть племен, сталкивающихся произвольными рубежами своих земных пристанищ? И отсюда какая спутанность в понятиях о том, что есть драгоценнейшего и святейшего для бессмертной души, оживляющей нашу персть — о добродетели, о чести, о славе!.. Вот люди, которых имена, проклинаемые за пределами Перекопского истма, благословлялись внутри Крымского полуострова! Прочтите эти полуизглаженные надписи на мраморных надгробиях ханов: о них проливали «горячие слезы», им восписывали «бессмертную славу», для них испрашивали «блаженного успокоения в селениях райских». И это были бичи своих соседей, атаманы разбойничьих шаек, страшилища мирных сел и городов, безобразные пятна азиатского варварства на одной из прелестнейших стран, куда издревле проникали лучи светлой европейской образованности: так гласят скрижали истории!..

Но кто же правее? Холодный ли суд гяура, топчущего ныне победоносною стопой прах враждебных повелителей Крыма; или высокопарная лесть правоверного эфенди, свидетеля их могущества, великолепия и славы?

Образ Бахчисарая и его Алгамбры глубоко врезался в моей душе. Часто, в минуты раздумья, я уношусь мыслию туда, где имел столько разнообразных, столько сладостных и вместе назидательных впечатлений. Эти впечатления принадлежат к моему прошедшему, которое одно неотъемлемо наше, в котором одном заключается счастие, недоступное для разрушительной руки завистливого рока…

И вот, в одну из таких минут, обитель ханов восстала передо мной во всем очаровании своей поэзии и истории. Мне казалось, что я стою на холме, где возвышается поныне уединенный мавзолей таинственной Марии. Взор мой обнимал всю фантастическую группу сарая: он свободно переносился с дворца на мечеть, из гарема на кладбище.

Вдруг как будто волшебная пелена опустилась передо мною… Я смотрел, и не видел ни острых минаретов, ни величавых куполов, ни зданий, ни садов… Все исчезло… Все опустело…

Шелковый ковер густой зеленой травы расстилался на одной из террас, которая, подобно ступеням колоссального амфитеатра, возвышалась по бокам долины. Кругом сплетались в непроницаемую чащу деревья и кусты, дети вольной природы, до которой не касалась еще своенравная рука человеческого искусства; природы дикой, но роскошной, богатоубранной в праздничный наряд пышного лета. Однако, прохладная тень их не простиралась до середины луга, залитого знойным сиянием полдневного солнца. Здесь стояла палатка, сшитая из грубых старых войлоков. Она портила красоту картины. Она казалась пятном, которое злой див из зависти бросил на прекрасное рукоделие пери.

Кого скрывало это убежище? Может быть, степной чабан устроил себе здесь временный приют на ту пору, пока скитающееся стадо его прогостит в приветливой долине? Или заезжий чумак, пробираясь через горы, снял со своего воза походную кибитку и отдыхает под ее тенью, между тем как усталые волы его щиплют сочную траву под навесом соседних деревьев?..

Но у входа этой палатки, занавешенного наглухо, стоят два вооруженные черкеса. Лучи солнечные отскакивают яркими искрами от их обнаженных шашек. На их лицах, опаленных не столько пламенем южного неба, сколько зноем диких страстей, господствует свирепая неподвижность, безмолвие, внушающее страх, но и им самим внушаемое страхом. В некотором отдалении ряд черных невольников — еще безмолвнее, еще неподвижнее. Можно б было счесть их за ряд базальтовых статуй, если б при малейшем шорохе раскаленные уголья глаз их не вспыхивали усиленным вниманием, все мускулы не подергивались судорожною дрожью; их жизнь была сосредоточена в слухе. Только двое из них, уклоняясь под тень деревьев, держали под уздцы расседланного коня, покрытого богатым персидским ковром, и тихо гладили его по крутым бедрам, когда он, бурный сын Аравии, скучающий праздностью, начинал бить оземь нетерпеливым копытом или, поднимая голову, встряхивал грозно шелковой гривой. На уступе террасы, прямо против входа в палатку сидел татарин, скрестя под собою ноги: он хранил тоже священное молчание; лишь голова его, покрытая черной бараньей шапкой, была в беспрестанном движении, то опускаясь на грудь в размышлении, то устремляясь с жадным любопытством к таинственной сени, то бегло озираясь на противоположную сторону долины, где между деревьями и каменьями скал тихо волновался бесконечный стан кочующей орды, полуусыпленный жаром полудня, но страшный и в своей дремоте признаками, обнаруживающими не кроткий пастушеский народ, а буйное полчище хищных разбойников.

Вдруг уединенное святилище, окруженное таким благоговейным безмолвием, всколыхалось; занавесь отпахнулась, и человеческий образ нарисовался внутри палатки. Почтительно расступились стражи. Электрический удар пробежал по цепи невольников. Чуткий конь встрепенулся всеми суставами, вскинул вверх морду и, хлебнув воздуха широкими ноздрями, испустил звонкое, продолжительное ржанье. Сидевший татарин вскочил с быстротою молнии, и в то же мгновение повергся опять ниц на землю.

«Ты это, Кара-Мурза!» — прозвучал голос появившегося в палатке.

Это был человек невысокого роста, широкий в плечах, плотный и здоровый. Продолговатое лицо его сходилось острым клином в подбородке, опушенном черною, редковолосою бородою; плоские щеки лоснились темным багрянцем, свидетелем еще кипящей крови, сил, еще неистощенных ни летами, ни тяжкой, суровой нуждой, но отравленных грубым, невоздержным сладострастием. В одежде его не было ничего особенного: она состояла из обыкновенного платья степных татар. Но маленькие, узенькие глаза, прорезанные тонкой осокой в его крутом лбу вокруг ястребиного носа, светились гордым сознанием неограниченной воли, выражали привычку повелевать и видеть беспрекословную покорность. Но на рысьей шапке, покрывавшей его голову, сверкал дорогой самоцветный камень, оправленный в золотой полумесяц.

— Велик Бог! — отвечал коленопреклоненный татарин. — Он даровал прохладную росу сна, да освежается ею цвет сил человеческих. Уже давно раб твой бодрствует перед твоею сенью, дабы приветствовать первую зарю твоего светлого пробуждения.

«Ты не даром жил в Стамбуле, при блистательных вратах великого падишаха, — продолжал таинственный житель палатки. — Ты научился там речам красным и льстивым. Но люблю я твою испытанную верность, твое нелицемерное усердие. Ты мне дал новое доказательство своей преданности, убедив меня прикочевать в эту чудную долину. Здесь так тихо и так безопасно. Князь Исайко, мой верный слуга, под рукою; он предал мне в полную власть ключи своего неприступного Мангупского гнезда: туда заточу я мятежного Гайдер-Султана, когда милосердный Аллах предаст его в мои руки; и, клянусь Пророком, он не убежит оттуда ни в Польшу, ни под защиту великого падишаха! Приблизься, Кара, и сядь возле меня. Скажи: ты твердо уверен в успехе своих хитростей, скоро достанешь его, живого или мертвого, и тем успокоишь своего повелителя, своего друга?...»

Называемый Карою подполз на коленях к палатке, со знаками глубочайшего уничижения и, снова падши ниц, облобызал край одежды своего гордого собеседника, голос которого в последнем приглашении смягчился до звуков лестной снисходительности, проникнутой живым, задушевным чувством.

— Если слово презренного раба достойно поражать слух могущего хана, — отвечал он, подняв голову и положа руку на сердце, — то оно готово рассеять облако мрака, покрывающее твою светлую душу. Дни и ночи верный Кара печется не о себе, а о покое и славе блистательного Менгли-Гирея, сына Хаджи-Гирея — да благословит Аллах гроб его; потомка и наследника великого Чингиса — имя коего да будет препрославлено в роды родов. Лютый Гайдер-Султан ненавидит меня всеми силами своей души; он не может простить мне верности к тебе, которую называет изменою: он поклялся привязать меня к конским хвостам и размыкать по чистому полю. Но я не страшусь его злобы, от которой спасет меня правосудный Аллах и твоя высокая, державная милость. Он будет здесь… будет скоро… будет, может быть, сегодня: это истинно, как един Бог и Пророк Его, несомненно, как моя рабская тебе преданность!.. Но мудрый, любящий сладость правды, не отвращается и ее горечи. Да будет дозволено верному слуге предупредить тебя, что в этом блаженном приюте, избранном для тебя моим усердием, безопасность великого хана ограждается ревностью испытанной дружины, любовью покорного народа, а не лживою приязнию коварных, вероломных гяуров. Князь Исайко извивается перед тобой, как змея, притаившая ядовитое жало. Он друг Московского князя Ивана, твоего неблагонадежного присяжника; раб нечестивых Кафинцев, дерзнувших попрать твою ханскую волю, дерзнувших посадить гнусного Сейтака на место, которое твоя высокая милость определила мне, недостойному слуге…

Лицо величаемого ханом омрачилось дикою свирепостью: он вонзил сверкающие глаза в Кара-Мурзу, как будто желая и боясь удостовериться в истине его слов.

— Если блистательный хан не страшится утомить своих светлых очей, — продолжал, не смущаясь, Кара, — то я представлю им список наказа, данного князем Московским своему послу, прибывшему с Довлетек-Мурзою и задержанному пока в Ор-Капи. Много стоило мне добыть его; но усердие мое не имеет пределов.

Хан безмолвно протянул руку, и Кара вложил в нее сверток, обернутый шелковой тканью, который вынул из-за пазухи.

«Избыток преданности ослепляет тебя, добрый Кара, — сказал он, пробегая развернутый лист. — Тут нет ничего, подтверждающего твои опасения. Иван бьет мне челом, и просит, чтобы я жаловал его по-прежнему. Он правит себя, что нейдет на Ахмата, моего недруга, жалуясь, что и я не помогаю ему против его недруга, короля Польского. Иванова правда! Я молвил ему крепкое слово, дал шерть на себя и на детей и на внучат моих — быть с ним один-человек: кто будет недруг Ивану, тот и мне недруг — так писано в ярлыке. Я выговорил у своей шерти короля Польского, за тем, что король был еще с отцом моим в братстве и в докончанье, и я того братства и докончанья не хочу порушить; Иван велит сказать мне, что и Московские господари, от отцов и от дедов и от прадедов, слали своих послов к прежним царям к ордынским и от них послов принимали, что и он потому ж выговорил у своей роты царя Ахмата, не хотя старины рушить. Иванова правда! Я буду его жаловать, как прежде; велю сказать ему — много-много поклон. Иван, мой слуга — мне верный друг и брат; а друг и брат великое дело — не скоро его добудешь!»

— Светлые ханские очи не все видели, — продолжал Кара. — Тут наказывается только, как править посольство тебе, какие речи держать послу перед блистательным твоим лицом. Есть наказы тайные…

«Чтобы жаловаться мне же на Кафинцев, ограбивших посла Иванова и Московских купцов? — перервал хан, продолжая чтение списка. — И тут Иванова правда! На эту обиду он мне плакался еще через Беклемиша посла, и я обещал ему учинить суд и расправу. Я и наказывал об том в Кафу через Эминека… Хотел наказать через тебя, Кара…»

— И раб твой исполнил бы твою высокую волю, — отвечал поспешно Кара, — но есть еще далее…

«Чтобы вручить дары князю Исайко, в благодарность за дружественный прием посла Беклемиша… Собака черная, собака пестрая — одно племя! Иван и Исайко молятся одному Богу; пусть их ласкаются друг с другом… Чтобы разведать через жида Хозю-Кокоса, сколько тысяч золотых даст Исайко за дочерью, которую предлагает в невесты сыну и калге Ивана…»

И хан, прервав чтение, испустил громкий, продолжительный хохот.

«Иван себе на уме, — продолжал он, смеяся, — он хочет взять, а не дать калым жене своего сына. Но он, верно, худо еще узнал Греков. Сколько золотых принесла ему собственная жена, которая величается «Ханымой Стамбула»?.. Нет! Исайко скорее удавит всех своих дочерей, чем даст каждой из них по одному золотому. Велик Бог и Пророк Его! Князь Московский считается мудрым; а он, вижу, так прост, что его каждый Грек может подцепить на льстивое слово…»

— Далеко видит орел в светлом небе, — отвечал униженно Кара, — но от взоров его укрывается мелкий земной червь. Исайко не пожалеет казны; ему нужен союз Ивана. Вместе хотят они царствовать вольными людьми, от моря до моря, по всей земле. Они враги Бога и Пророка, враги всех правоверных. Ты слышал от Гази-Бабы про господаря Московского, как он похваляется свойством своим с неверным родом царя Греческого, истребленного падишахом: этот царь считал Крым своим улусом. Князь Мангупский той же нечистой крови: у него те же замыслы. Не имея сил, коварные рабы прибегают к хитростям, ткут во мраке свои сети. Я знаю наверное, что Иван, которого ты называешь братом и другом, переманивает к себе из Литвы Нур-эд-Девлета, обещает прибежище мятежному Гайдеру в случае неудачи его козней. Вот уже в другой раз плачется он тебе на Кафинцев и грозит сам отомстить им: а зачем будущий сват его вечно в Кафе. Всегда один-человек с проклятыми Франками? Ты солнце прозорливости, ты ведаешь сам, как Греки ненавидят Франков, хотя те и другие равно гяуры, равно боготворят пророка, сына Марии. Отчего ж у Мангупского князя такой лад и совет с Кафинцами? Не был ли он равнодушным свидетелем обиды, нанесенной ими твоему светлому лицу? Не сам ли он имел дерзость передать тебе угрозу Скварчиафико, что, если ты не признаешь Сейтака в звании каймакана, то двери Солдайского замка отворятся, и пять старших сыновей Хаджи-Гирея — да благословенно будет имя его — получат свободу?.. И этот изменник безотлучно при твоей орде, сопровождаемый храброю, избранною дружиною?.. Верен народ твой, мужественна дружина… Но и в сонме чистых духов, окружавших престол Аллаха, скрывался вероломный иблис… Знаю, что старый Абдаллах утверждает тебя в приязни к господарю Московскому… Но светлые очи твои еще не все видели… Тут есть роспись дарам, которые посол Беклемиш рассыпал вокруг тебя потаенною рукою…

Хан взглянул опять на листы.

«Тут чье-то имя изглажено в начале… Кто бы это был?.. Ему дано два сорока соболей…»

Лицо Кара-Мурзы подернулось невольною судорогою. Хан продолжал, не замечая:

«Абдаллаху — сорок соболей… А! Святой, бескорыстный праведник!.. Эминеку — два сорока соболей — через князя Мангупского… Эминеку?.. Через руки Исайко?..»

Голос хана захлебнулся вскипевшею снова яростью. Рука его судорожно мяла лист.

— Тому самому Эминеку, — отвечал Кара-Мурза, ударяя выразительно на каждом слоге, — тому Эминеку, который соткал паутину гнусной измены вокруг тебя — укрепил ее новою изменою против Кафинцев — обманывал и верных и неверных — и когда свет истины озарил темное гнездо его козней, спас презренную жизнь свою у подножия великого падишаха, где кует новые умыслы, готовит тебе новые удары… Но язык мой увлекается чрез меру… Очи великого хана ярче солнца: от них ничто укрыться не может…

«Да, Кара! Не укрывается от них и этот хищный беркут, плавающий по поднебесью!» — воскликнул хан и быстро схватил лук, стоявший под рукою.

Тетива сорвалась — стрела засвистела — и царь пернатых, пронзенный насквозь, пал во глубину долины. Двое невольников бросились поднять добычу.

«Это жалую я тебе, мой честный, неподкупный слуга! Сбереги и стрелу, в память моих милостей и в закрепу своей верности. Так быстро и метко вопьется она в сердце изменника!..»

Кара пал опять ниц на землю, как будто в упоении признательного восторга.

Несколько минут продолжалось молчание.

«Густой мрак облег мою душу, верный Кара! — начал снова повелитель. — Да поможет мне рассеять его твоя мудрость!.. Я отягощу гнев мой над князем Московским: он испытал сладость моей дружбы, теперь испытает горечь праведного возмездия за свое коварство… Мурзы и оланы мои давно просятся в поле: кони их застоялись, сабли заржавели… Я поведу их в Украйну, напою в Оке, выточу сабли об стены Московские…»

Кара сидел, потупя голову.

«Что ж ты безответен, добрый друг!.. Ты не одобряешь моей воли?..»

— Дерзнет ли раб пререкать желаниям владыки? — отвечал смиренно Кара. — Над волей твоей — одна воля Аллаха!.. Слуга твой готов следовать за тобой до концов земли, в страны Гога и Магога!.. Но далек Иван в своей каменной Москве; велика злоба его, коротко жало: еще будет время наказать бессильного изменника; светлый хан может отсрочить его гибель, усыпив пока неверного продолжением высокой своей милости…

«Но тогда я должен порушить с Казимиром, погулять на Польше!.. Ты видел, что Иван требует настоятельно помощи против своего недруга, что он в противном случае упорствует остаться в мире с Ахматом!..»

Кара снова потупил глаза.

«Я понимаю твое молчание. Я и сам не хочу ссоры с Казимиром. В его руках важный залог моего покоя. Только, под условием нерушимого мира, он дал мне крепкое слово держать в почетном плену Нур-эд-Девлета. Нур-эд-Девлет еще опаснее Гайдера. Он уже царствовал…»

— Сам Пророк не сказал бы ничего мудрее, — отвечал Кара. — Казимир также может оставаться в покое. У тебя есть другое средство приласкать Ивана, не нарушая своих польз, запутав его в собственных сетях…

Хан устремил проницательный взор на своего наперсника.

— Не он ли, — продолжал Кара, — не он ли в другой раз уже плачется на обиду Кафинцев?

Брови хана наморщились.

— Не заслужили ль эти презренные гяуры тысячекратно гнев твой?

Лицо хана то бледнело, то вспыхивало мрачным огнем.

— Не наругались ли они над тобою пред лицом всего света? Не угрожали ль тебе, как ничтожному, презренному рабу? Не говорили ль тебе в глаза, на торжище, перед толпою злобно радующихся неприятелей и трепещущею от ярости дружиною твоих слуг — не говорили ль, что ты, державный Менгли-Гирей, султан и сын султана, хан и потомок ханов, что ты, господин двух материков, повелитель двух морей, что ты весь в руках их, псов проклятых, что они властны были создать тебя, властны и разрушить, что Солдайские едикули готовы поглотить тебя, так как поглотили твоих братьев — старших братьев, старших сыновей и ближайших наследников блистательного Хаджи-Гирея — да осенит Аллах гроб его вечной славой — что они…

Хан дал рукою знак своему собеседнику умолкнуть; несколько минут он силился преодолеть свою ярость; потом произнес глухо:

«Судьба тяжко искушает меня, Кара!.. Я не могу еще изгладить из моей памяти, что эти презренные гяуры восемь лет оказывали мне гостеприимство, что я восемь лет ел их хлеб…»

— Гостеприимство неволи! — воскликнул Кара, сверкая глазами, исполненными ядовитого блеска. — Хлеб темницы!

«Да! — продолжал хан. — Я был их пленником!.. Но плен мой, Кара, не был тяжек. Мои цепи были озолочены всеми знаками уважения, всеми изъявлениями дружбы. В Кафе было мне едва ли не вольнее — по крайней мере, тысячекратно спокойнее — чем здесь… Там не было у меня подданных, но не было и злобных мятежников, лютых врагов!.. Сон мой был мирен, не возмущаемый ни шипеньем измены, ни глухим, зловещим ропотом крамол!.. Разве я не умею читать в этих мрачных лицах тайной, непримиримой злобы, предательства, готового вспыхнуть при первой, малейшей искре? Разве я не знаю, что те, которые пресмыкаются передо мной во прахе, носят скрытые, остро наточенные кинжалы, что они рады продать их и Гайдеру, и Нур-эд-Девлету, и Казимиру, и Ивану, и неверным купцам, и великому падишаху!.. Ты прав, Кара! Нет истины вокруг меня! В сонме ангелов был только один иблис: между моими шайтанами есть ли хоть один ангел?..»

Бледность сверкнула на лице Кара-Мурзы. Он снова потупил взоры, чтобы скрыть невольное смущение.

«Но нет! — воскликнул хан, и глаза его опять налились кровью. — Менгли-Гирей не знает страха! Он восторжествует над всем и над всеми! Горе врагам его, тайным и явным!.. Если Кафинцы забыли свои обеты, и я забуду их дружбу!.. Кара-Мурза! Я раз дал тебе мое ханское слово, и оно будет исполнено. Ты будешь на месте Сейтака — клянусь именем Пророка! Будешь, хотя б должно было ввести тебя в Кафу через пролом ее твердых стен, по развалинам ее гордых бойниц!.. Я готов преклониться под руку великого падишаха, готов призвать на эти берега его страшную рать с огневержущими орудиями, пред которыми не устояли и твердыни Стамбула… Лишь бы только упиться сладостью мщения, смыть с лица моего кровью позор кровавый!..»

— Мудрое дело близится к концу благим началом, — произнес Кара с злобною радостью. — Повели, державный хан, сию же минуту изгнать из твоего стана ненавистного князя Мангупского и Кафинских оргусов, находящихся под его велениями! Присутствием его отравляется чистый воздух, которым ты дышишь. Оно тяготит и твоих верных мурз и оланов. Им нестерпима гордость неверного, которого ты чтишь незаслуженною, оскорбительною для них доверенностью. Повели только очистить от него свой стан, и все возблагодарят, всех сердца к тебе преклонятся… и — велик Бог и Пророк Его — злобный Гайдер-Султан предстанет здесь… может быть, сей же день — может быть, сию самую минуту!..

При последних словах лицо Кара-Мурзы озарилось выражением дикого торжества; адский восторг горел в его раскаленных взорах.

«Да будет так! — воскликнул хан в пылу ярости. — Калга-султан сию же минуту объявит Греку мою волю».

Он хлопнул в ладоши. Но Кара-Мурза повергся опять ниц на землю.

— Да помедлит светлый хан своим повелением! — возопил он голосом, задыхающимся от волнения. — Калга-султан есть алмазный цвет золотого дерева. Но Калга-султан — да благословит Аллах дни его — есть цвет юный. Он наследовал пламенную храбрость блистательного Менгли-Гирея, но не украсился еще лучезарною мудростию своего высокого родителя. Калга-султан преклонил свой нежный слух к обаятельным речам льстивого Грека; князь Мангупский владычествует его пылкою, доверчивою душою: воля твоя будет тяжка ему; он потщится изменить ее!.. Если могущий повелитель удостаивает внимать советам, внушаемым беспредельною преданностью ничтожного раба… то он скроет волю свою от Калги-султана до ее исполнения… он отвлечет его от места ее совершения, повелев явиться сюда на совещание, со старейшими мурзами и храбрейшими оланами… он возвестит ему волю свою уже исполненную, казнь изменника уже совершенную…

«Да будет так!» — произнес снова хан.

Невольник стоял уже перед входом палатки.

«Капиджи-баша должен явиться немедленно пред мои очи!»

Невольник помчался вихрем в долину.

Хан схватил возле стоявший бурдюк с кумысом и медленно втягиваемыми глотками прохладил свои пылающие уста. Потом предложил своему наперснику освежительный мех, и тот, прикоснувшись к нему губами, еще раз поверг на землю лицо свое, сияющее благоговейною, восторженною признательностью.

Через несколько минут Капиджи-баша, вооруженный палицею, увешанною металлическими бляхами, стоял на площадке террасы, перед палаткой, ожидая повелений хана в почтительном безмолвии.

«Иди и объяви Калге-султану, что я назначаю здесь мой диван сию же минуту, без малейшего отлагательства».

Капиджи преклонил голову, положа руку на сердце.

«Но прежде отдай тайное повеление мое Сераскир-баше. В то мгновение, как соберется диван перед моими очами, князь Исайко и вся его дружина да будут, волею или неволею, выброшены из стана, с объявлением моего тяжкого гнева и отъятия всех прежних милостей! Это повеление тайна для всех — ты слышал! Если, кончив совет, я узнаю, что Исайко или кто из его дружины еще здесь — Сераскир-баша будет отвечать мне своею головою. Если в диване я увижу малейший признак, что это повеление известно уже кому бы то ни было, хотя бы моему возлюбленному сыну и наследнику Калге-султану — да благословит Аллах жизнь его — язык твой, разглашая вверяемое тебе сокровище, в последний раз прикасался твоим зубам. Иди!»

Капиджи удалился быстрыми шагами.

Хан опустил голову на грудь и погрузился в глубокую думу. Кара-Мурза, с беспокойным напряжением, украдкою поглядывал в долину, на пробуждавшийся постепенно стан.

Терраса начала постепенно наполняться татарами. Большая часть их были старцы, украшенные серебряными бородами, но крепкие и бодрые. Они составили безмолвный полукруг перед палаткою. Юноша, у которого едва пробивался ус, но лицо горело пламенем уже созревших страстей, выпередил всех и приблизился к хану. Шелест шагов его, почтительных, но неробких, пробудил повелителя из мрачной задумчивости. Он поднял глаза, и предстоящие пали на землю; Кара был уже среди них. Юноша преклонил только колена и облобызал одежду хана.

«Довольны ли мои верные слуги пристанищем, которое избрала им моя любовь, моя забота об их безопасности и покое? Эта уединенная долина прекрасна, как сад Эдема, и, как мост Азраила, страшна, недоступна для врагов!» -

И хан обвел взорами окружные утесы.

«Велик Аллах!» — продолжал он, смягчая голос.

«Если продлятся дни Менгли-Гирея, он устроит здесь свое всегдашнее жилище. Здесь водружу я Золотую орду Чингиса. Этот дикий лес превратится в цветущую бахчу; из этих каменьев я сооружу великолепный сарай; и — клянусь бородою Пророка — великий падишах в своем Стамбуле позавидует столице Гиреев, султанов двух материков и ханов двух морей! Сюда будет присылать он ко мне братские приветствия. Здесь мои данники, цари и князья, будут лобызать прах ног моих. Но — что значит твое смущение, сын мой? — Глаза твои сверкают огнем беспокойного волнения!» — примолвил он, обращаясь к юноше, занявшему первое место в круге предстоящих.

— Прежде, нежели строить сады и чертоги в будущем, — отвечал молодой татарин, — ты должен обратить внимание на настоящее, отец мой! Земля колеблется под твоими стопами. Не добрый ангел привел тебя в это дикое ущелье, где ты заперт со всех сторон, как в западне, где не можешь ни развернуть своих сил, чтоб отразить нападение явного врага, ни предусмотреть потаенных шагов тихо подкрадывающейся измены. Велик Бог! Он предал землю и воду в наследие потомству Чингиса; но не с тем, чтоб мы гнездились в горах, как робкие сайгаки! — Детям вольных степей здесь тесно и душно. Прародитель наш, великий Бату — да благословится имя его в роде родов — не искал другой бахчи, кроме чистого, раздольного поля; голубой небесный шатер был его сараем. Нет! Не сады и чертоги готовятся тебе: ты найдешь здесь разве гроб свой!

Страшно омрачилось лицо хана.

«Калга-султан! — произнес он глухо, прерывая юношу. — Ты все еще слабоумное и упрямое дитя; ты рано вырос телом, но туго растешь душою! — Чего может бояться Менгли-Гирей, сын Хажди-Гирея — да прославится память его милостию Аллаха — чего может он бояться, окруженный своим народом, посреди верных слуг, друзей и детей своих?..»

— Слова мои возбуждают гнев твой, — отвечал молодой человек. — Но я не привык к речам темным и извилистым, как эти вертепы; люблю правду чистую и прямую, как наша родная степь. Пагубное ослепление мрачит твои очи. Ужели сын и наследник твой не должен сметь повторять тебе горькой истины, которую ты недавно слышал из уст неверных, растворенную ругательным презорством, наглыми угрозами? Или ты позабыл…

«Довольно! — воскликнул хан. — Повелеваю тебе умолкнуть и смириться. Кротость должна председательствовать в совете мудрых, приглашенных не для внимания детским воплям, которые только избыток моей родительской любви покрывает снисходительным забвением».

Он дал знак, и все предстоящие чинно опустились на траву. Молодой человек, задыхаясь от ярости, скрежетал зубами; взоры его смутно блуждали по кругу; наконец, огненными стрелами впились в Кара-Мурзу, который, как будто избегая их пожирающего пламени, сидел, не смея пошевельнуть лица, смиренно потупленного в землю.

«Мои храбрые сподвижники и мудрые советники! — начал хан, стараясь снова умягчить голос. — Я хочу беседовать с вами о делах важных. Не безызвестно вам, что посол Московского господаря Ивана, приведенный тобою, Довлетек-Мурза, ожидает в Ор-Капи моих повелений, чтоб предстать пред светлые очи мои с дарами и челобитьем своего повелителя. Прозорливость моя ведает уже, о чем он имеет наказ просить меня. Иван, взысканный моею милостию, хочет воспользоваться ею для сокрушения своего недруга, короля Польского. Люба мне покорность Ивана, который, зная свой присяжный долг ко мне, истинному наследнику великих ханов, отрекается от повиновения ослушнику моему Ахмату и готов ополчиться со мною для его наказания: я рад жаловать Ивана. Но и Казимир не заслужил ничем моей опалы; он хранит мне верность по старине, утвержденной крепким словом и шертью; за что ж его казнить? — Раздумье колеблет меня, как удружить одному и не сгрубить другому. Вы, общим рассуждением и советом, потщитесь рассеять мое недоумение!..»

Последовало продолжительное молчание. Калга-султан, нисколько еще не успокоившийся, хотел было, наконец, заговорить; но хан простер руку к одному престарелому татарину, у которого длинная белая борода уже шевелилась на груди, потрясенная растворявшимися устами.

— Нет дружбы у господ с рабами, у вольных небесных орлов со змеями, пресмыкающимися во прахе! — зазвучал суровый голос старика, принявшего речь. — Милосердие есть добродетель, но не царей — как говорят льстецы и трусы! Не милосердием достославный Чингис исполнил предопределение Аллаха, даровавшего во власть ему всю подсолнечную. Отцы наши и не знали слов: дружить или грубить неверным! Для них все было равно — Литва ли, Русь ли. Они только знали, что Москва и Вильна, Суздаль и Киев — их улусы. Вольными, незваными гостями они хаживали гулять, куда им хотелось, где было сручнее и привольнее: на Оку и на Припять, на Сан и на Клязьму. Я живу не веки; а помню, как старый литвин Витольд не переводил духа от наших посещений, как Московский князь, отец нынешнего, был у нас в руках жалким, несчастным узником. Ужели Азраил для того щадил жизнь мою доныне, чтоб я пережил славу Кипчака, чтобы видел моими очами срам и поношение сынов Чингиса? — Горе мне, если я заслужил такой тяжкий жребий! — Нет, светлый, державный хан! Ты не рожден обесчестить кровь, текущую в твоих жилах! Ты не обманешь надежд, которыми утешалась душа моя, когда я носил на руках отца твоего, блистательного Хаджи-Гирея — да благословится его имя! Ты возобновишь красные дни моей молодости, которые становятся уже баснею для наших безбородых юношей! — Да не будет у тебя дружбы ни с Польшею, ни с Москвою — ни с Казимиром, ни с Иваном! — Нагл и буен Поляк, хитр и коварен Москвитянин! Да уведают же оба могучую силу твоей руки, карающую рабов без пристрастия, без лицеприятия! Да вострепещут оба твоего имени, возвещаемого пожаром их городов, смертными криками их подданных! — Повели нам размять своих коней! Лето жаркое: мы прохолодимся под Москвою; к зиме поспеем воротиться в наши степи, через Волынь и Подолию!

«Я знаю твою всегдашнюю ненависть к Казимиру, — возразил хан; — но не ожидал такой суровости к Ивану… Или соболи его были не пушисты, мудрый Абдаллах?» — примолвил он с ядовитою усмешкою.

Бледные щеки старика вспыхнули огневою краскою.

— Да простит Аллах оскорбление седин, побелевших в службе твоему роду, Менгли-Гирей-Хан! — произнес он с глубоким вздохом. — Рука Абдаллаха не приучена брать тайных даров: что брала она, то брала копьем и мечом, с кровавого боя! Но ты требовал совета, и я сказал тебе, что считал истиною всегда и буду считать до гроба. Решение принадлежит твоей воле!

Он умолк и преклонил смиренно голову.

— Князь Московский вполне достоин твоих милостей, великомощный повелитель! — начал другой татарин, тот самый, к которому хан обращался в начале речи, именуя его Довлетек-Мурзою. — По воле твоей я жил у него на Москве четыре луны. Иван — вернейший, покорнейший из твоих рабов! — Какими почестями осыпал он меня, твоего посланца! Раз, в тайной беседе со мною, он поднял руку и указал на свою богатую шапку. «Видишь ли ты этот драгоценный красный лал? — сказал он мне. — Дружба брата моего, Менгли-Гирея-Хана драгоценнее для меня, чем это сокровище!..»

— Брата! — прошептал жалобно Абдаллах, не поднимая головы.

«Слово мое крепко! — произнес хан с суровою величественностью. — Я пожаловал раз своею милостью слугу моего князя Московского: она от него не отнимется. Приму посла его с честью, и отпущу с миром».

— Так мы ударим на Польшу? — произнес новый голос из круга.

«И на то нет моей воли! — отвечал повелитель. — Если Иван приобрел мою милость, то и Казимир не меньше ее достоин. Его род оказал незабвенные услуги моему светлому роду. Лета могли притупить память мудрого Абдаллаха; но я помню, где было призрено беспомощное детство отца моего, Хаджи-Гирея, благополучной памяти; не забыл, кто помог ему воссесть на престол своих предков. Благодарность есть долг, который передается с жизнию от отцов к детям: этого вековечного закона не дерзнет оспаривать и высокая мудрость Абдаллаха. Моя воля: мир и дружба Ивану, мир и дружба и Казимиру!»

Неудовольствие изобразилось на лицах большей части присутствующих, особенно тех, которые были помоложе; они мрачно склонили головы. Калга-султан не выдержал.

— Если такова воля твоя, державный хан, — воскликнул он с усиленною яростью, — то повели верному твоему народу расседлать своих коней и пустить в поле, сжечь арбы и развеять пепел по воздуху, побросать мечи и копья в море, вооружиться батогами чабанов или торбами тех презренных творений, которые со дна Черного Моря пробрались в наши степи и питаются гнусным нищенством или преступною кражею! Только с тем вместе повели и распустить жен, продать в неволю детей и придушить слабых старцев! Их нечем будет кормить, одевать и покоить: они перемрут в наших глазах, тогда как мы будем торжествовать мир и дружбу с неверными!

«Разве только и есть неверных, что Иван и Казимир? — отвечал хан, стараясь сохранить принужденное спокойствие. — Если вы так боитесь постыдного бездействия, то — велик Бог и Пророк Его — Менгли-Гирей не меньше им гнушается! Он укажет вам достойнейшую цель подвигов; он поведет вас туда, где трудов и опасностей меньше, но слава блистательнее, добыча роскошнее. Вы угадываете? Я говорю о гнезде гяуров посреди нас, где, под лучами кроткого снисхождения наших отцов, воспиталось для нас змеиное племя неблагодарнейших изменников, коварнейших врагов. Говорю о гордой, надменной Кафе. Смерть и гибель презренным торгашам, которые дышат нашим воздухом, обогащаются нашими сокровищами, и в награду за то ругаются нашей волей, попирают нашу власть! Смерть мятежникам! Разрушение ненавистной ограде, прикрывающей их буйную дерзость! Да не останется от ней камень на камени! Да очистится земля наша вконец от ядовитых гадов, смущающих наш покой отвратительным шипением! Сегодня же, под покровом ночи, определяю быстрый поход за горы; и, клянусь Пророком, прежде истечения трех дней, дети наши станут играть головами неверных, старики освежатся их кровью, жены не будут уметь счесть богатых нарядов и прекрасных невольниц!..»

Неудовольствие еще сильнее обнаружилось в совете. Раздался глухой ропот. Старейшие сплеснули невольно руками.

«Или я окружен мятежниками? — воскликнул хан, предаваясь всей своей ярости. — Но — велик Бог и Пророк Его! — Я найду силу укротить крамолу, раздавить измену в зародыше! — Этот лук не ослаб, этот меч не заржавел! — Повиновение, или казнь ослушникам!»

— Менгли-Гирей-Хан! — произнес громко татарин, гордой осанки, выразительной физиономии, который дотоле соблюдал молчание. — Ты придумал все, что только может погубить народ твой. Ты подрезываешь жилы нашим коням, вяжешь руки нам против недостойных рабов, бессильных защищать свои гладкие, открытые равнины, и влечешь нас к бесполезному изнурению под стенами города крепкого, который притом не столько стесняет нас своим соседством, сколько прикрывает от опаснейшего соседства великого падишаха, не столько истощает, сколько обогащает нас своими сокровищами. Аллах во гневе отнял у тебя свет ума. Ты не достоин быть вождем и пастырем своего народа. Я, Ширин-Бей, князь крови не темнее твоей, потомок правой руки Чингиса, водрузившей на этой земле первое знамя победы — я отказываюсь от повиновения слепому безумцу! Я более не слуга твой!

Ярость хана выкипела из пределов.

«Стражи! — воскликнул он свирепым голосом. — Схватите изменника! Где моя храбрая дружина? Где мои верные сераскиры?»

И он свистнул пронзительно.

Но никто не отозвался на этот свист. Хан устремил взоры на противоположную сторону узкой долины, где покоился стан. Там обнаруживалось странное волнение.

«Или презренный Исайко осмеливается противиться моим повелениям?» — вскричал он, задыхаясь от ярости, с пеною на раскаленных устах.

Но смутный, внезапно начавшийся шум превратился в буйные неистовые крики. Долина закипела взволнованным народом.

— Да погибнет Менгли! — раздались явственно дикие голоса. — Да погибнет брат и друг неверных! Благословение Гайдер-Султану! Да живет великий хан, Гайдер-Султан!

Большая часть присутствовавших татар побежали опрометью в долину. Оставшиеся озирались кругом в недоумении. Смертная бледность облила щеки хана. Он устремил взор на Кара-Мурзу, который, не трогаясь с места, сверкал глазами тигра, подстерегшего, наконец, верную добычу.

«Это что значит, Кара?» — произнес хан иссякающим голосом.

— Это значит, — отвечал Кара с злобным восторгом, что я сдержал тебе верно свое слово. — Я клялся, что Гайдер-Султан предстанет здесь, может быть, сию же минуту. Клятва моя, видишь, исполнена! Знай, погибший тиран, уничтоженный хищник, что участь твоя давно была решена мною. Ты хотел искусить мою верность Гайдеру пышными обещаниями, которых исполнить не имел силы. Но душа моя была всегда предана твоему брату, истинному наследнику Хаджи-Гирея. Я завел тебя в это ущелье, чтобы предать вернее в его руки. Я убедил тебя прогнать Исайко, пса, на которого пес, подобный тебе, мог твердо положиться, которого наемники могли бы спасти тебя от праведной мести. В то время, как ты предавался здесь беспечной неге, Гайдер-Султан уже царствовал в Солкати. В то время, как ты, в безумном ослеплении оскорблял диван немысленными повелениями, которые я внушил тебе, Гайдер прокрался тихо в стан, окруженный своими друзьями. Теперь ты видишь судьбу свою.

Толпа вооруженных татар, предводительствуемых грозным вождем, стремилась на террасу.

Калга-султан в бешенстве кинулся за Кара-Мурзой, который, окончив свою речь, устремился навстречу приближающейся толпе.

«Стой! — закричал Менгли. — Кара сдержал мне свое слово — так и я сдержу свое! Долг красится платежом!»

Сраженный беркут лежал у входа палатки. В одно мгновение Менгли вырвал из него кровавую стрелу и схватил лук. Раздался свист тетивы, и Кара-Мурза, пронзенный между плеч, опрокинулся и полетел стремглав в долину.

Хан бросился к месту, где стоял конь. Но коня уже не было. Невольники разбежались все до одного.

Он испустил дикий вопль отчаяния. Толпа взбиралась уже на площадку.

— Остановитесь, мятежники! — закричал Абдаллах, ставший мужественно на краю террасы. — Вспомните, что вы клялись в верности Менгли-Гирею. Гайдер отвержен нами. Менгли-Гирей наш законный повелитель.

— Ты зажился слишком долго, старая собака! — вскричал свирепо предводитель шайки, прыгнув на террасу, и хватил старика по голове обнаженною саблею.

Абдаллах зашатался и пал, обливаясь кровью.

Но в то ж мгновение ветви окрестных деревьев заколебались, и сквозь чащу их пробились вооруженные всадники в железных панцирях, в блестящих шеломах. Они отрезали Менгли и его сына от мятежной толпы.

— Менгли! — вскричал предводитель их, покрытый сверх панциря греческою мантией. — Ты легкомыслен, но не преступен в душе. За оскорбление, внушенное злыми наветами, я плачу тебе спасением. Кони наши унесут тебя и твоего сына.

Оглушенный хан машинально вскочил на коня, которого держал в заводи предводитель. Другой конь был готов для Калги-султана.

Предводитель дружины обратился к татарам, напиравшим на террасу и вдруг остановленным внезапным появлением неожиданных защитников Менгли.

— Исайко! — закричали они в изумлении.

— Да! Я Исайко! — отвечал гордо Грек. — Ты играешь дурную игру, Гайдер! — продолжал он, обращаясь к их вождю. — Брат твой — друг и союзник могущественной Кафы. Для тебя есть еще праздный едикуль в Солдае.

— Стреляйте в неверных! — заревел Гайдер. — Ловите и вяжите их!

Но кони, привычные к горам, впились с быстротою молнии в чащу деревьев. Только по зеленым верхушкам бежали волны, означавшие их быстрое удаление, да по временам просверкивали шлемы, там, где возвышались скалы и понижались или редели деревья.

— И меня называют великомощным ханом, всесильным повелителем земли и моря, — прорычал глухо татарин, — когда я не могу достичь этих презренных рабов, наказать их дерзость и высокомерие! Но будет время! Горе неверным! Горе всем, дерзающим восставать против Гайдер-Гирея-Хана, сына и наследника Хаджи-Гирея! Это вам в награду, верные друзья! — прибавил он, указывая саблей на палатку Менгли.

В одно мгновение шатер был разорван в клочки, разбросан по воздуху. Все, находившееся в нем, было не столько расхищено, сколько переломано и разбито.

— Народ ожидает меня! — вскричал, наконец, Гайдер. — Иду возвестить милость правым и лютую казнь виновным.

Он начал медленно спускаться в долину, между волнами татар, которые, расступясь перед ним, снова сомкнулись и хлынули за ним вслед.

Скоро вся терраса опустела.

Медленно приподнял раздробленную голову очнувшийся Абдаллах и блуждал по долине тусклыми взорами. Болезненные вопли — конечно, тех, на которых пролился гнев Гайдер-Султана — пробудили дикое эхо в горах и, поразив слух умирающего, воскресили в нем последние искры тухнувшей жизни. Резкая судорога исказила лицо ожившего трупа.

— Велик Бог! — прошептал он коснеющим языком. — Я возвращаюсь к отцам моим.

Глухое рыдание раздалось над ним. Один татарин и две татарки вбежали на площадку и пали на колена перед старцем, задыхаясь от слез.

Глаза Абдаллаха загорелись последним предсмертным блеском.

— Это вы, — сказал он, простирая к ним колеблющиеся руки, — вы, молодые ветви старого пня! Дети сына моего! Да благословит вас Аллах!

Рыдающие целовали одежду старца.

— Арслан! — вскричал старец после непродолжительного молчания, собрав все свои силы. — Арслан, сын сына моего, кровь крови моей! Тебе завещеваю я не месть за меня, но спасение твоих единоплеменников. Нет надежды на род Гиреев. Они не созданы владычествовать сами-собою: они истребят друг друга своими междуусобиями и предадут вас в добычу неверным. Беги в Стамбул к Эминеку и зови вместе с ним великого падишаха на помощь гибнущей орде. Да примет он несмысленных Гиреев под свою державную руку, да обуздает их страсти своею могучею волею!.. Но верность — неизменная верность Гиреям!.. Они кровь Чингиса и великого Бату!.. Верность несчастному Менгли, родившемуся при моих глазах, взлелеянному моими руками!.. Аллах да восстановит его благополучие десницею падишаха!.. Велик Бог и Пророк Его!..

Старец снова опустился на траву. Душа его отлетела.

Рыдания раздались громче. Но их заглушал шум, наполнявший долину. Дико мешались стук мечей, свист стрел, неистовые крики и скорбные, пронзительные стенания…

-

Сердце мое сильно билось… Лихорадочный зноб пробегал по всему телу… Я закрыл глаза…

И вот стало тише и тише… Наконец все умолкло…

Открываю глаза… Волшебная мгла рассеялась… Вижу под ногами сарай… Но очарование длится… При дворце нет еще ни высоких минаретов большой мечети, ни круглых башень кладбища… Есть мечеть, но не та… Смотрю…

Громкие клики изама возвещали час молитвы. Площадь между зданиями дворца и мечетью захлебнулась с обоих концов тихо волнующимся народом. Но середина ее, во всю ширину, перерезывалась сквозным проходом, от ворот внутреннего двора сарая до входа мечети. Тут стояли вытянутые в два ряда вооруженные стражи, об которых разбивались беспрестанно приливавшие волны народного потока. Под воротами пестрел рой богатоубранных вельмож, обращенных во глубину сокровенного, недоступного для взоров толпы, святилища.

Вдруг волнение общее усилилось. Вельможи высыпали из-под ворот и, почтительно расступясь, преклонили колена. Цепь воинов натянулась прямее. Народ повергся ниц в благоговении.

Явился маститый старец, убеленный летами, но еще свежий и бодрый. Длинная борода сбегала на его широкую грудь серебряною волною. Бледное лицо изрыто было следами тяжких, скорбных опытов; но высокое чело озарялось величавым спокойствием, во взорах светилась тихая, глубокая важность. Одежда его не ослепляла грубою пышностью; однако, была богата и изысканна со всей прихотливостью азиатского вкуса. Сабля с золотою рукояткою, осыпанною каменьями, висела на кушаке из дорогой шали, опоясывавшем бархатный, кругом расшитый кафтан. На чалме, обвитой белою, как снег, кисеею, священным знамением благочестивого странствования ко гробу Пророка, сияло алмазное многоценное перо, присылаемое великими падишахами повелителям Крыма при возведении их на державный престол Гиреев.

За ним следовали два почти ровесника средних лет, одетые не менее роскошно. Один из них, по правую руку, отличался благородною красотою мужественного лица, изобличавшего европейский тип. Другой, по левую, был чистый татарин. Но, несмотря на это различие, оба они, если не в складе, то в выражении своих физиономий, обнаруживали сходство с сопровождаемым ими старцем.

Едва они, все трое, выступили на наружный двор, как над головою старика преклонилось косматое двухбунчужное знамя, украшенное огромным золотым полумесяцем. Двух спутников его осенили два одиночные бунчука с полумесяцами меньшего объема и великолепия. Пятый бунчук остался при начальнике, командовавшем стражею.

— Здравие и долгоденствие Хаджи-Селим-Гирею, великомощнейшему хану, великодушнейшему султану! — закричали тысячи голосов, сливаясь в один торжественный крик. — Здравие и долголетие сынам его, блистательным розам, расцветшим в цветнике его станового хребта! Здравие Калге-султану Гази-Гирею! Здравие Нурэддин-султану Девлет-Гирею!

Хан вступил в мечеть, последуемый своими детьми и сановниками. Народ остался вне дожидаться окончания молитвы.

Скоро новое волнение возвестило выход повелителя из мечети. Сквозь толпу праздных зрителей, привлеченных одним любопытством, пробивались со всех сторон просители, которые спешили повергнуть к стопам хана свои нужды и жалобы, испрашивая милости или правосудия.

Внимательно выслушивал повелитель всех и в то же время объявлял решения, которые немедленно приводились в исполнение. Одни с признательным восторгом целовали прах ног его и потом воздевали руки к небу. Другие, внявши свой приговор, трепетали всеми членами, как будто назначенное число ударов уже отсчитывалось на их пятах, или роковой гвоздь проходил сквозь их окровавленное ухо.

Наконец, суд и расправа кончились. Хан достигнул до ворот сарая; но он не вступил в них. Он взошел на ступеньки крыльца, открытого на наружный двор между воротами и решетчатою беседкою. Здесь он остановился и, оборотясь к народу, предписал мановением руки внимание. Наступила глубокая, торжественная тишина.

«Слава Всевышнему! — воскликнул он. — Нет Бога кроме Бога, и Мухаммед Пророк Его! Сегодня правоверный мир торжествует обновление годичного круга. И мы встретили нарождающийся год усердными благодарениями Аллаху и горячими молитвами, да излиет Он новые милости на тень могущества Своего и наместника державы, на верховного обладателя земли и моря, брата солнца и луны, великого падишаха Мустафу-Султана. Благополучием единого всемирного повелителя правоверных, и мы все благополучны. Ныне же уповаем мы получить блистательное подтверждение, что могущественная десница его украсит вступление наше в новый год изобилием новых благодеяний. Великий посол его, Ахмет-Паша, прибыл из Стамбула к нашему сараю. Еще он не усладил нашего слуха возвещением высокой воли державнейшего халифа. Но сердце наше исполнено сладостных предчувствий. Я ожидаю радости — великой, несказанной радости — от которой холодеющая в жилах моих кровь заранее вспыхивает, разгорается всем жаром давно протекшей молодости. Но прежде, нежели сам вкушу всей полноты ее, хочу, чтобы верные, любезные мои подданные приготовились разделить ожидающее меня блаженство, вкусив от щедрот моей руки. Киор-Гирей-Чабан, хан Кубанский, прислал обычную дань, следующую от подвластных нам горных народов на рождающийся ныне год. Сию же минуту весь прибывший караван да предстанет пред наши светлые очи. Ширин-Бей! Повели очистить место народу, который пусть будет свидетелем, как Селим-Гирей награждает преданность, чествует заслуги!»

Начальник, командовавший стражею, вырезал из толпы широкий полукруг перед беседкою, внутри которой хан, поднявшись через крыльцо, расположился на богатом ковре, видимый сквозь решетки.

В этот полукруг по дорожке, которую стражи очистили вдоль дворцовых зданий к угловым дверям, выходившим также на наружный двор, потянулся длинный ряд мальчиков и девочек, который, вступая на позорище, выстраивался перед ханом в две отдельные колонны, одну из девочек по правую, другую из мальчиков по левую сторону. Когда все установилось и выровнялось, один из сановников, вооруженный серебряной палицей, обошел оба ряда, считая всех поголовно. Оказалось полное число: мальчиков сто, девочек двести!

И те и другие были в самой первой поре юности, моложе двадцати лет. Кровь черкесская, прекраснейшая в свете кровь, играла живым румянцем на их лицах, которых нежные черты еще не были смяты ни буйством созревших страстей, ни привычкою к злоупотреблениям чувственности. Юные дети гор, только что оторванные от своей колыбели, они блистали всею свежестью дикой невинности. Во взорах юношей уже изобличалось сознание ожидающей их участи: они были мрачно потуплены в землю. Но очи сестер их, чистые, как перлы утренней росы, яркие, как полночные высожары, изображали одно детское простодушное любопытство, развлекаемое, но не возмущаемое новостью чужих лиц, незнакомых предметов: получив повеление отбросить покрывала, они исполнили это без страха и без застенчивости, и бойко глядели вокруг, точно резвые аргали их родных утесов.

На крыльце стал Диван-эффенди и по изготовленному листу начал громко провозглашать имена удостаиваемых высокой милости светлейшего хана, с присовокуплением, сколько каждому жалуется невольниц или невольников. При всяком возгласе Капиджи-баша опускал свою серебряную палицу, указывая то на тот, то на другой ряд, и в то же время изрекаемое число отделялось по порядку и становилось особо. Тот, чье имя произносилось, преклонял благоговейно голову, потом возводил взоры к хану и спешил принять во владение назначенный подарок. Престарелый муфти едва не задохнулся от восторга при виде доставшихся ему трех красивых юношей и пяти очаровательных гурий: ударяя себя в грудь дрожащими руками, он бормотал несвязно имена Аллаха, Пророка и Селим-Гирея.

Щедрость хана была так беспредельна, что из всего этого цветника — сказал бы поэт — для него собственно не осталось ни розы, ни тюльпана. Когда раздел кончился, он хлопнул в ладоши. Взоры всех обратились снова к нему с глубоким вниманием.

— Высокородные мурзы и высокомощные беи! — продолжал важно Диван-эффенди. — Светлейший и державнейший обладатель наш, Хаджи-Селим-Гирей-Хан — да благословит благость и мудрость его Аллах — повелевает вам, приняв дары, собраться немедленно в диван, где он будет принимать посланника его высокости, верховного повелителя правоверных, великого падишаха Мустафы-Султана. Удалитесь и дайте место народу, который в сей торжественный день не останется чуждым неисчерпаемых щедрот великомощнейшего и великодушнейшего хана.

Пока вельможи не без труда исполняли это повеление в тесноте, которая еще более сгустилась при последних словах, пробежавших по волнам народа электрическою, потрясающею искрою, к хану вынесли несколько больших, туго набитых мешков и поставили под его руками. Как скоро исчезли последние следы удалявшихся, он начал метать в обе стороны деньги, сквозь решетки беседки.

Невозможно описать зрелища, которое воспоследовало. Толпа, слившаяся прежде так плотно, что казалась одною массою, сплавленною из человеческих голов, вдруг закипела, как разъяренное море. Друг друга давят, друг через друга скачут, друг на друге едут, чтоб захватить каплю золотого дождя. Один упал на землю, чтоб прикрыть всем телом добычу, ускользнувшую от его руки; на него навалился костер спотыкнувшихся. Другой вспрыгнул на плечи своих соседей и обеими руками впился в отдаленную чалму, которой складки без ведома хозяина приняли и затаили в себе сокровище. Тот пробил себе дорогу головой, как тараном; но не заметил, что спина его служила колесницею, на которой несколько человек вынеслись и, прежде, чем он успел приподняться, оттеснили его назад снова. Этот, достигши цели, хочет уже выбраться на свободу; волны народа носят его то взад, то вперед и, наконец, выбрасывают едва живого, с одной только полой халата и большим недочетом в бороде. Адскою музыкою ревели стоны раздавленных, крики напирающих, вопли отбиваемых. На лице хана сияла улыбка величавого самодовольствия. Он услаждался своею щедростию и, чем сильнее становилась давка, тем обильнее сыпал свои дары.

Но между тем, возле этой суматохи разыгрывались другие, менее шумные, но не менее любопытные сцены.

Тотчас после раздачи невольников и невольниц, старший из сыновей хана, тот, который назывался Гази-Гиреем, тихо уклонился из круга, пробрался сквозь народ и направил шаги к кладбищу. Осторожно вступил он внутрь ограды. Там, сокрытый под навесом деревьев, давно уже стоял человек странной наружности, не имевший ни в физиономии своей, ни в одежде ничего татарского. Судя по платью, это был польский шляхтич. На лице его было запечатлено таким резким выражением глубочайшего смирения и с тем вместе тончайшего лукавства, что и без гуменца, простриженного на голове его, можно было признать в нем воина опытного и искусного, только дружины, действующей не мирским оружием. С наружным спокойствием, не вполне, однако, скрывавшим внутреннюю тревогу, он смотрел, не спуская глаз, на дверь кладбища, и когда увидел входящего Гази-Гирея, тихо пошел к нему навстречу. Калга-султан, не останавливаясь, провел его опять на прежнее место, откуда можно было видеть всех входящих на кладбище, не быв видимым.

«Что, ксендз? — начал Гази-Гирей. — Какие вести?»

— Не добрые, светлый султан, — отвечал тот, почтительно преклонившись.

«Именно?»

— Я получил тайное уведомление из столицы Цесаря, что царь Московский прислал туда полномочного посла своего Возницына с повелением участвовать в мирных переговорах, которые открываются в Карловичах.

«Но его не допустят, или он, при всех своих усилиях, будет рыть в море колодезь! Миру с Москвой не бывать!»

— Да, когда б это зависело от воли державного хана Хаджи-Селим-Гирея и его блистательного сына и наследника Гази-Гирея-Султана!..

«Ты не знаешь, что говоришь, — возразил Гази с живостию. — Глаза твои, как у ночной птицы, ясно видят в темноте; но зато слепы середи бела дня. Слышал ты о прибытии Ахмед-Паши из Стамбула?»

Монах наклонился в знак подтверждения.

«Знаешь ты, что он привез отцу моему от падишаха?»

Монах не отвечал ни слова, но глядел на султана глазами, сиявшими неопределенным блеском.

«Невинность и правда Селим-Гирея одержали полное торжество над кознями его врагов. Кровавая месть постигла гнусных изменников, обливавших ядом клеветы средоточие истины, престол халифа».

Монах продолжал молчать.

«Но ты скоро услышишь все. Сегодня же Ахмед предстанет пред светлые очи хана».

— Я ничего не знаю, ничего не слышал, — отвечал, наконец, таинственный ксендз. — Только между вещами, которые отец Бан выслал мне из Стамбула с одним из свиты паши, я нашел тайную записку, в которой содержится известие, что на острове Родосе по воле падишаха производятся поправки и переделки во дворце, назначенном для пребывания ханов из Крыма.

Последние слова он произнес с особенною выразительностью.

Глаза султана засверкали яростью.

«Нет! — вскричал он. — Нет, гяур! Это не возможно! Верховный повелитель правоверных есть солнце правды на земле! Это невозможно!»

— Но и солнце часто облагается тучами, — отвечал твердо монах. — Гази-Гирей! — продолжал он с одушевлением, — Сколько уже раз это солнце затмевалось над головою отца твоего! Три раза он принужден был оставлять престол и томиться в изгнании: почему ж то же не может повториться и в четвертый? Поведение Стамбульского сарая с Гиреями определяется не законами справедливости и чести, но коварным лицемерием, под которым скрывается гнусный эгоизм; эгоизм, готовый жертвовать всеми вами первому припадку своенравия или первой приманке корысти. Не мне повторять тебе, сколько предков твоих погибло в позорной ссылке. Бунчук ханский, точно мячик, перебрасывается из рук в руки произволом падишаха. Желаю, чтобы предчувствия мои не оправдались; но…

Гази-Гирей трепетал всеми членами.

«О! — воскликнул он, прерывая своего собеседника, — Зачем ты безжалостно влагаешь перст свой в рану, из которой хлещет кровь при малейшем прикосновении?.. Проклят да будет тот злополучный день, когда Крым добровольно возложил на себя цепи рабства, приковал судьбу свою к подножию чуждого престола!.. Но они существуют, эти ненавистные узы: они скреплены навеки страшною клятвою, переливающеюся из рода в род в крови Гиреев!.. Горе мне! Горе льву, который чувствует свои силы, но на каждом шагу спотыкается об железные прутья клетки, в которой злосчастная звезда присудила ему родиться и погибнуть!..»

Монах устремил на султана глубокий взор, которого магнетическое очарование было так сильно, что Гази-Гирей, при всем своем исступлении, умолк и весь превратился во внимание.

— Кто говорит о погибели, сын мой! — начал он, переменя тон, сладкою, льющеюся в душу речью. — Я называю тебя сыном, Гази-Гирей, хотя ты и не возрожден водою и духом. Называю сыном: потому что в жилах твоих течет кровь мне близкая и родная, драгоценная, святая кровь. Ты помнишь, как мать твоя, блаженная праведница, отлетая чистою душою в небесные селения, завещала мне, отцу своему по духу, бдеть и пещись о тебе неусыпно, стараясь извлечь душу твою из сетей врага невидимого, и ограждать жизнь твою от всех видимых врагов. Господу не угодно было, чтоб моя недостойная рука совершила первое: второе я исполнял доныне верно и честно. Сколько лет живу я здесь, окруженный беспрерывными опасностями, ежедневно, ежеминутно страшась, что игра случая или прозорливость злобы откроет мое истинное звание и подвергнет меня всем ужасам гонения, которым фанатизм отца твоего преследует воинов и служителей Христовых! Одна надежда подкрепляла мою душу: надежда, что я доживу до того счастливого времени, когда Гази-Гирей-Султан взойдет на престол своих предков и прострет милосердную руку на угнетенных христиан, не чуждых ему по крови незабвенной матери. Но эта надежда, чем долее я живу, тем больше омрачается и тускнеет. Гази-Султан! Отец твой слепец упрямый и жестоковыйный. Господь во гневе своем затворил сердце его, как некогда Фараоново. Видя, он ничего не видит, слыша, ничего не разумеет. Ему представлялся случай воссесть на престоле халифов: он предпочел остаться рабом их прихотей. Фортуна своенравна и мстительна, как женщина: она не оставляет без казни тех безумцев, которые отвергли с пренебрежением ее ласки. «Целуй ту руку, которой ты не умел отрубить», — говорят и ваши мудрецы. Селим-Гирей скоро вкусит плоды своей безрассудной скромности. О, Гази! Тебе предстоит блистательный подвиг: исправить то, что испорчено роковым упрямством, гибельным ожесточением немысленного старика! Мурзы и беи не любят отца твоего, как он ни осыпает их своими милостями: им ненавистно его строгое, нелицеприятное правосудие, пред которым не обретают пощады ни титла, ни могущество, ни богатство. На любовь народную нечего полагаться: народ изменчив и непостоянен, как морская волна; теперь он шумно благословляет Гиреев, но давно ли склонял выю пред ничтожным, презренным пастухом, на которого на несколько минут пал своенравный выбор Стамбульского тирана?.. Гази-Гирей-Султан! Тебе стоит занять место Селима в сквозной беседке и начать забавляться, как он теперь забавляется; ты услышишь тогда, с каким восторгом раздадутся единогласные клики приветствия Гази-Гирею-Хану. Вельможи охотно сбросят опостылевший ярем: во всякой перемене есть надежда на лучшую будущность. Рано ли, поздно ли, Селим снова испытает их неблагодарность и непостоянство; рано ли, поздно ли, но он останется при одном титле хаджи, которым и дорожит больше всех земных почестей. Известно, как он приучил душу свою ко всем превратностям счастия: безропотно примет он новый удар судьбы и благословит неисповедимую волю Аллаха. Пусть же, по крайней мере, он оставит трон свой не ветру произвола, не опять какому-нибудь Чабану, а любимому детищу своему, кости от костей своих, плоти от плоти своей, залогу единственной чистой любви, которою Провидение благоволило украсить жизнь его, сыну твоей избранной матери…

В продолжение этой длинной речи, султан, как околдованный, стоял перед своим наставником. Видно было, что его голос имел над ним магическую силу, вероятно, следствие драгоценных воспоминаний, которые с ним соединялись. Душа его сильно волновалась; кровь выкипала на лице багровыми пятнами: но уста безмолвствовали. Только при последних словах необыкновенный трепет пробежал по его телу. Он закрыл лицо руками, как будто желая удержать хлынувшие из глаз слезы, и потом, вдруг отняв их, воскликнул, сверкая влажными очами:

«Нет, старик! Сладкий мед на языке твоем; но под ним скрывается яд аспидов. Во имя матери, которую ты сам называешь праведной и святой, ты вооружаешь сына против отца, и какого отца? — примера человеческих совершенств, образца родительской нежности!.. Нет, христианин! Не тому учила меня блаженная мать моя, которой да простит Аллах неведение единой истинной веры, возвещенной последним из пророков! Она исповедовала закон Иисусов, и я научился от ней уважать этот закон: закон, который изрекает проклятие мятежникам и клятвопреступникам, который заповедует безусловное повиновение утвержденным властям, тем более святейшей власти родителей!.. Ты увлекся чрез меру своей преданностью… Или не коварный ли иблис принял твои черты, чтобы искусить мою душу и осквернить адским преступлением?.. Нет! Что бы ни таилось в мрачной, зловещей будущности, Гази-Гирей останется верным сыном своего отца, достойным сыном своей матери! Аллах любит испытывать добродетель; но, под конец, Он венчает ее блистательною наградою. Я уверен, что престол Селим-Гирея отныне утвержден непоколебимо; и когда Азраил пресечет славную его жизнь, тогда — велик Бог и Пророк Его — Калга-султан, Гази-Гирей, наследует ему с чистою совестию и с благословением от неба и от земли. До тех пор долг его разделять жребий своего родителя и государя, в счастии и в несчастии, на высоте величия и в глубине уничижения! До тех пор он будет терпеть и надеяться: надеяться на милосердие и на правду Всевышнего, Который и в сей жизни воздает каждому мзду свою!..»

— Несмысленный! — возразил монах голосом, которого тон от прежней льстивости перешел в выражение строгого негодования. — Если бы не память твоей благословенной матери, которую дерзаешь оскорблять нечестивою хулою, я бы оставил тебя в добычу гибели, которой ты предаешься добровольно, с открытыми глазами. Робкий ягненок, ты не имеешь бодрости уклониться от ножа, который сам видишь над своею головою. О! Зачем в такой чистой, благородной крови обитает душа слабая, порабощенная суеверием и детскими предрассудками? Зачем Господь не дал тебе мужества и смелости, кипящих в жилах брата твоего Девлет-Гирея? Скоро, скоро он заставит тебя оплакивать твое неразумие, но оплакивать слезами поздними, бесполезными. Девлет-Гирей не имеет твоего ребяческого малодушия; и вот нога его уже занесена на престол, который ты считаешь своим наследием. Ты очнешься скоро, но очнешься под его пятою…

«Удержись! — закричал в бешенстве Гази-Гирей, схватив монаха за руки. — Удержись и не отравляй новым ядом моего слуха! Мне известна твоя ненависть к Девлет-Гирею: не раз уже ты пытался омрачить передо мной его имя. Но Девлет-Гирей брат мой, сын Хаджи-Селим-Гирея! В наших жилах течет одна кровь. Не дерзай оскорблять ее: это кровь Бату и Чингиса. Я могу позабыть, что во мне есть чужие капли, примешавшиеся к благородному источнику. Я могу не простить тебе, если ты еще осмелишься повторять…»

Монах хотел отвечать; но в дверях кладбища мелькнула тень человеческая, и в траве зашелестели быстро приближающиеся, тяжелые шаги. Собеседники не успели еще осмотреться, как перед ними стоял уже третий нежданный посетитель.

Он не походил на них обоих ни физиономией, ни костюмом. Это был сын Малороссийской Украйны, в полном козацком наряде. Седина пробивалась серебристыми блестками в его черных, смоляных усах, извивавшихся вокруг полного, как месяц, лица огромными косматыми кольцами. Из-под высокой смушечной шапки выглядывал длинный оселедец, щегольски обмотанный кругом правого уха. В чертах и движениях его изображалась какая-то особенная живость, исключение из обыкновенного флегматического спокойствия, под которым дети Днепра любят притаить свое врожденное лукавство, наследственную хитрость. Небольшие, но яркие глаза так и прыгали под голым, как ладонь, вылощенным лбом.

— День добрый, пане султане, — сказал он, приблизясь к Гази-Гирею. — Чи сладко беседуется твоей милости с паном добродием?

«Как и зачем попал ты сюда, Петрик?» — спросил Гази с принужденною холодностию, стараясь не изобличить своего волнения, но нисколько не оскорбляясь фамильярностью козака.

— А так, шлось, да и пришлось, пане мой премилостивый! — отвечал он, лукаво прищуря глаза и покручивая усы. — Не великая диковина, что ясный сокол залетает под солнце; та диковина больше, коей вражьей силой занесло туда темного грайворона.

И он взглянул искоса на монаха.

«Ты уж, вижу, успел подвеселить себя! — продолжал сурово султан. — Убирайся же отсюда и выспись».

— А не выспаться Петрику долго, долго — не выспаться до гробовой доски, — отвечал назойливый козак. — Много хмелю засыпано у него в буйной голове. Любил молодец попить, погулять; любил в гости ходить, незваный, непрошенный. Твоя вельможность сам изволил видеть, как важно Петрик пировал под Таваном и под Кизикерменом; а Московские воеводы мастера были потчевать. Да лих с той поры у Петрика голова болит; опохмелиться нечем.

Гази принудил себя улыбнуться.

«Подожди, — сказал он. — Будут еще праздники».

— Ждать, мы ждем; да что выждем? Ой, долго ждал у вас Петро Иванович, за Божьей ласки гетман войска Запорожского; ждал, да выждал себе не отпетый гроб на чужой, бусурманской земле — упокой Господи его душу…

И козак важно перекрестился.

— Ждет и Петрик, да выждет, как его протрезвит Московская «пужка». А солодка проклятая — знают про то козацкие спины! Вот с Украйны пришли вести, аж Петрику больно зачесалось. Ворог Даниленко Забела бежал на Москву с доносом: выдает и гетмана головою. А Мазепа не таков, не прикроет других своей шкурой. Отдаст сотни Петриков за один волос из своего чупа.

«Но кто тебя здесь достанет? — возразил Гази. — Разве ты не под защитою крепкой руки Хаджи-Селим-Гирея-Хана?».

— То и есть, наияснейший султане! — отвечал козак. — Я и сам то ж про себя маю. Лечь зозуленька другое кокует. Ой, не даром же, и натощак, видится мне страдник Вечерко, да кажет свое вырванное из груди сердце, да посматривает кровавыми буркалами, да все бормочет вражий сын: Москва, да Москва!.. Крепка рука, пане султане, когда она сама себе господин. Твоей милости не сдавалось слыхать козацкой думы, славнейшей думы, что сам гетман Мазепа сложил про матку Украйну:

На корабель поглядимо,

Много людей поличимо:

Один стирник сам керует,

Весь корабель управует.

Пчулка бедна матку знает

И одное послухает.

А то важная песня, пане султане! Такой нет у вас в Крымском панстве: а куда бы как была пригодна!

Монах, с язвительною улыбкою, взглянул значительно на султана. Гази побледнел.

— А се песня не вся, — продолжал козак; — есть и другие вирши, преважные:

Той направо, той наливо,

А все братя… то-то диво!..

Последние слова козак произнес с особенным ударением.

«Что ты хочешь сказать, безмозглый чуп?» — закричал Гази-Гирей, увлекаясь снова порывом гнева.

— А что сказать, коли можно казать? — отвечал Петрик. — Пан султан Казы ведет беседу направо, в укромном месте; а пан султан Доулет — налево, тоже втихомолку…

А все братя… то-то диво!.. -

спевается в думе…

— Господь избирает иногда и презренные, нечистые сосуды, чтобы через них вразумить своих избранных, — произнес важно монах, устремя снова на Гази мрачно горящие взоры.

«Где он? Где Девлет-Гирей? — воскликнул султан, потеряв, наконец, все силы владеть собою. — Хочу собственными глазами проникнуть мглу, которую враждебные силы сгущают передо мною…»

И он бросился вон с кладбища. Козак и монах последовали за ним.

На дворе все еще продолжался шум и кипение народа. Хан перестал уже бросать деньги: он и вовсе удалился из беседки. Но взволнованный поток не мог скоро успокоиться. Одни охорашивали свои растрепанные чалмы и бороды; другие рылись в земле, словно кроты, надеясь, не откроют ли пророненных и затоптанных толпою сокровищ; этот в восторге смотрел на ладонь, в которой светилась добыча; тот печально подбирал лоскутья своего исполосованного кафтана. Гази окинул весь двор дикими взорами; потом обернулся назад к своим спутникам. Козак молча указал ему пальцем за угол дворца, совершенно скрытый высунувшеюся на двор оградою главного корпуса сарая. Гази устремился туда сквозь толпу, столько еще опьянелую, что он скользил в ней непримечаемою тенью.

— А что, добродию? — сказал козак своему товарищу, который также, как и он, отстал назади в народе. — На чьей улице быть празднику?

— На чьей Господу будет угодно, — ответил тот сухо, стараясь освободиться от его соседства… — Только, верно, уж не на твоей, чадо погибели, ожесточенный раскольник! — произнес он про себя, между тем, как нахлынувшая волна отшибла их друг от друга.

Поздно Гази достиг места, откуда мог видеть, что делалось за углом дворца. Еще на дороге заметил он несколько знатнейших мурз, которые, выходя из-за таинственного угла, осторожно рассыпались по народу в разные стороны. Значит, совещание было кончено. Но он застал еще там Девлет-Гирея, который что-то с жаром продолжал говорить остававшимся перед ним Капиджи-баше и Диван-эффендию. Душа Гази кипела. Не примечаемый братом, который был слишком занят, он отделился быстро от толпы и приблизился к беседующим прежде, нежели они заметили. Несмотря на свое волнение, он поймал слова, обращенные Девлет-Гиреем к Капиджи-баше:

— Это ты должен сказать сию же минуту Ахмеду. Пусть знает, что все готово.

Шум приблизившихся шагов заставил Девлет-Гирея поднять глаза. Он увидел Гази, и страшная судорога исковеркала его свирепое лицо.

«Наступает час дивана, Нурэддин-султан, — сказал Гази, усиливаясь скрыть кипевшее в нем волнение. — Я спешу приготовляться».

— А я уже приготовился, Калга-султан, — отвечал Девлет, сверкая злобно глазами.

Братья разошлись, не сказав больше ни слова друг другу.

В это время по ту сторону высокой стены, под которою произошло это свидание, на так называемом «Персидском дворе» сарая, заиграло алмазное перо, украшающее чалму хана. Излив щедроты свои на вельмож и на народ, Селим шел навестить своих жен и любимиц, которым, ради праздника дано было позволение собраться в фонаре подзорного киоска. За ним черные евнухи несли ящики и корзины с подарками, назначенными для прекрасных затворниц.

С лицом, помолодевшим от избытка приятных ощущений, хан вступил в заветное святилище. Временные гостьи этой воздушной клетки, заслышав шелест знакомых шагов, робко встрепенулись, оторвались быстро от решеток, к которым прилипли разгоревшимися лицами, которые едва не прожигали пламенным дыханием, и чинно опустились на подушки огибавшего киоск дивана. Только одна женщина, преклонных уже лет, которой некогда блистательная красота огневого, азиатского происхождения, прогорев, оставила безобразную головню, только эта женщина, настоящая ведьма, сохранила все свое мрачное спокойствие и с видом возможно приветливым встретила входящего хана.

«Весело ли начинается у нас новый год? — сказал хан, обводя вокруг ласковые взоры. — Мне кажется, и ты, Ана-бэе, помолодела сегодня, как я! — примолвил он, обращаясь к старухе. — Раздели ж эти гостинцы, как следует».

Он сел сам посреди киоска. Глаза затворниц, вместо прежнего испуга, засияли детскою радостью. С выражением простодушной жадности, они устремились на старуху, которая начала бросать им подарки.

«Подойди ко мне, Зоя! — сказал хан прелестной девушке, лет шестнадцати, которой досталось богатое жемчужное ожерелье. — Подойди: я хочу сам украсить этими перлами твою коралловую грудь. Подари же и ты меня хоть одною улыбкою розовых уст».

Лицо старухи злобно искривилось: она бросила змеиный взгляд на девушку, которая безмолвно повиновалась.

«Посмотри, Ана-бэе! — продолжал хан, обращаясь к старухе. — Перлы кажутся серыми песчинками на этой беломраморной шее! О, Зоя! Свет очей моих! Драгоценный перл моего гарема! Если б я не боялся для тебя скуки одиночества, я бы оставил тебя одну царствовать в моем сарае, так как ты одна царствуешь в моей душе. Но ты и так здесь единственная, самодержавная царица. Это все твои рабыни; а Селим-Гирей твой первый раб».

И он глядел в упоении на красавицу, которая увлеченная им на колена, дрожала и крутилась, как брошенная в огонь струна.

«Нет, Ана-бэе! — продолжал он, не поднимая глаз и не замечая лютости старой гиены. — Напрасно расхваливала ты мне красоту приведенных черкешенок. Велик Бог! Я и не видал их вовсе. В глазах моих безотлучно один образ. Я вижу везде одну ее…»

Слова хана прервало явление начальника евнухов во входе беседки. Хан устремил на него вопрошающий взгляд.

— Калга-султан, Гази-Гирей, просит допустить его немедленно пред светлые очи повелителя, — произнес Кизляр-ага.

На лице хана обнаружилось легкое неудовольствие.

«Скажи, что я увижу его в диване», — отвечал он.

— Калга-султан доносит твоему высокому слуху, что дело слишком важно и не терпит ни минуты отлагательства.

— Конечно, — подхватила старуха, в чертах которой изобразилось тайное смятение, — конечно, он намерен испрашивать новых милостей гяурам, которых он всегдашний ходатай и покровитель. Я видела, как он сейчас выходил с кладбища, окруженный своими наперсниками, старым поляком и усатым украинцем.

Селим наморщил брови.

При имени Гази, яркий румянец вспыхнул на щеках Зои, которая, воспользовавшись развлечением хана, освободилась от его объятий и стояла, вся превратясь в трепетное внимание.

«Я увижу его в диване», — повторил хан с суровостию.

— А может быть, — произнесла девушка, — может быть, Калга-султан хочет передать хану то, о чем советовался Нурэддин-султан с мурзами и беями, под нашим киоском!..

И голос ее оборвался… Она вся опять задрожала, покрывшись смертною бледностью…

Это странное восклицание, поразившее всех неожиданностью и смелостью, чем оно было исторгнуто из уст робкой девушки? Желанием ли сократить посещение старого хана, преследующего ее своими ненавистными ласками; или инстинктом другого, затаенного чувства?..

В уме хана, казалось, блеснули те же неразрешимые вопросы. Он устремил на невольницу строгие испытующие взоры.

Но нельзя изобразить бешенства, объявшего при этих словах Ана-бэе. Как разъяренная тигрица, она бросилась к несчастной жертве, пожирая ее раскаленными очами. Голос ее хрипел смертным колокольцем.

— Ты как это знаешь? Тебе кто сказал об этом? Где ты видела сына моего? Когда он советовался, и с кем? Кто дозволил тебе видеть? Как ты смела видеть? Вот плоды ослепления твоего, старый младенец! Продолжай воспитывать змей на груди своей! Псы издалека чуют друг друга! Кровь неверная отзывается в десятом поколении! О, мой бедный злополучный Девлет! Зачем ты родился не от гяурки! Звезда твоя горела бы светлее! В отцовском гареме ты имел бы себе ревностных и сильных защитниц — не таких, как твоя старая, отверженная мать!

«Довольно! — сказал сурово хан, прерывая этот поток несвязных укоризн и проклятий. -Горе дерзнувшим платить мне за любовь черною неблагодарностью! Но трикраты горе тем, чей язык смущает душу мою лживым наветом, умышленною клеветою!»

И он вышел из киоска, произнеся Кизляр-аге:

«Никто не увидит меня прежде дивана, которому повелеваю ускорить собранием!»

В киоске царствовала глубокая, мрачная тишина. Не понимая, но чувствуя грозу, невольницы тайно трепетали. Они безмолвно вертели в руках полученные дары. Ана-бэе пробормотала еще несколько глухих проклятий, обливая Зою ядом своих глаз. Но, увлекаемая другим могущественнейшим чувством, скоро забыла ее и всех, вперив очи за решетки, на наружный двор. Развлечение ее возвратило, наконец, бодрость затворницам. Они украдкой сглянулись меж собой; потом, подстрекаемые любопытством, принявшим вновь свои права над их детскими душами, устремили глаза туда же.

На дворе вытягивалась опять цепь стражей, вырезывая широкую дорогу в народе. Мурзы и беи поспешно сбирались во дворец.

Шум и движение, увеличившиеся со стороны города, возвестили, наконец, шествие посольства. Окруженный отрядом вооруженных спагов, Ахмед-Паша, богатоубранный, въехал гордо на двор. У ворот сарая встретил его почтительно Капиджи-баша и ввел в отворенную «зеленую дверь».

Простое любопытство изображалось набольшей части лиц народа. Немногие перешептывались тихо между собой, или значительно глядели друг на друга.

Прошло несколько минут, в продолжение которых спаги, сопровождавшие пашу, выстроились у ворот сарая, оборотясь лицом к народу.

Скоро в решетчатой беседке дворца показался Диван-эффенди, предшествуемый двумя служителями, которые несли в руках шелковый мешок. По данному знаку, один из них, оставя мешок в руках другого, вынул из него что-то круглое и приблизил к решетке. Это была отрубленная голова.

— Дар, присланный великим падишахом светлому и державному Хаджи-Селим-Гирею-Хану — да продлит к нему благость свою Аллах! — возгласил громко Диван-эффенди. — Да здравствует верховный обладатель правоверных, средоточие правосудия и милости!

— Да здравствует великий падишах! — закричали, первые, спаги.

— Велик Аллах! — откликнулся изумленный народ. — Да здравствует Хаджи-Селим-Гирей-Хан!

Диван-эффенди скрылся опять. Страшная голова осталась у решетки.

— Это Гуссейн, прежний посол падишаха! — раздался ропот в народе.

— Собака заслужил свою участь, — говорили одни; — он оболгал хана перед падишахом, он продал его за Московское золото. Слышно, что и дядя его, великий визирь, сломил себе шею.

— Ветер подул не с той стороны, как нам пророчили, — бормотали другие. — Селим-Гирей крепче на своем престоле, чем наши головы на плечах. Не попасть бы и им туда же!

— Терпение! — повторяли третьи. — Еще не все решилось. Конец венчает дело.

— Слава Святой Троице! — шептал козак, крутя свои усы и удерживая невольное влечение перекреститься. — Не добровать теперь москалям!

И он искал глазами старого поляка, готовый поделиться хоть с ним восторгами своей радости.

Но тот стоял тихо в толпе. В глазах его изображалась горькая ирония.

Прошло еще несколько минут. Сарай безмолвствовал.

Тишина задлилась, и, наконец, стала сообщаться народу. Все устремили взоры на дворец в любопытном, внимательном ожидании.

Вдруг из ворот сарая посыпались мурзы и беи, составлявшие диван. На лицах их изображалось волнение. Они махали руками народу, указывая на сквозную беседку. Там стоял хан, сопровождаемый обоими сыновьями и Ахмед-Пашою.

«Верный мой народ! — произнес хан твердым голосом, которому, впрочем, изменяло лицо, игравшее радужным переливом цветов. — Внимание к последнему слову Хаджи-Селим-Гирея-Хана!»

Воцарилось глубочайшее молчание. Хан продолжал:

«Нет Бога, кроме Бога: Мухаммед — пророк Его; падишах — наместник Пророка! Так веровал и исповедовал Хаджи-Селим-Гирей во всю жизнь свою; так будет он веровать и исповедовать до гроба! Что земное величие и власть? Что вся жизнь наша? Ахмед-Паша! Ты был свидетелем, когда восторг янычар возносил меня на трон верховных обладателей правоверных, трон, спасенный мною, недостойным орудием Провидения. Это было тогда, как я трижды уже испытал превратность рока, трижды свергаем был с престола отцов моих волею халифов. Я не принял чести, сопряженной с изменою моим обязанностям, с нарушением моих клятв. Я удовольствовался только испрошением дозволения посетить и облобызать гроб Пророка, где еще более утвердился в верности моему долгу, в презрении всех соблазнов и искушений. Высочайшею наградою своей жизни считал я, когда великий султан, тень Аллаха, наименовал меня драгоценным именем своего отца. Да! Это была минута, когда я истощил до дна чашу земного блаженства!..»

Голос хана задрожал. Он умолк, чтобы преодолеть изобличавшееся волнение. Потом продолжал снова:

«Теперь — я довольно жил и насладился… Не дальше, как ныне, великий падишах утешил меня новым доказательством своей благости, праведною местию над моими врагами — да благословит Аллах дни его!.. Но эта улыбка счастия — да будет последняя! — Не хочу дожидаться, пока оно, вероломное, само утомится ласкать меня; хочу предупредить его измену!.. Хвала Всевышнему! Отныне Хаджи-Селим-Гирей — не вольный хан великих орд Крымских, Черкасских и иных, не султан двух материков и хакан двух морей!..»

И он снял с чалмы своей алмазное перо; распоясал кушак, на котором висела сабля.

«Халиф клялся, — продолжал он, обращаясь к паше, — что престол Крымский будет принадлежать в роды родов потомству Селим-Гирея. Тоже было подтверждено и вольною присягою моих мурз и беев. Гази-султан, мой сын — будет мой наследник!»

Он обратился к Гази:

«Сегодня, больше, чем когда-либо, я видел в тебе истинного сына, достойного преемника Селим-Гирея. Гази, дитя сердца моего! Душа моя не обманулась, отдав тебе издавна всю свою любовь. Гази! Старый Селим знает все! Он угадал и ту роковую тайну, которую ты давно носишь в груди своей — с тех пор, как твое мужество обогатило гарем мой драгоценнейшею жемчужиной..»

Гази затрепетал. Лицо его пылало.

«Не смущайся сын мой! — продолжал растроганный Селим. — Тот не преступник, кто имел силу обуздывать сильнейшую из страстей, овладевающую душой против нашей воли! Велик Аллах! Его определения непреложны! Цветущая юность не создана быть подругою леденеющей старости! Ты будешь счастлив, Гази, потому что ты достоин счастия! Продолжай же быть всегда таким, да благословение отца твоего не иссякает над тобою! Завещеваю тебе мою неизменную преданность верховному повелителю правоверных, и с тем вместе мою непримиримую ненависть к неверным. Помни, что нет спасения Крыму, если Азов останется в руках царя Московского… О, Крым, Крым! Последний остаток силы и могущества блистательной Золотой Орды! Ужели и для тебя неизбежна участь старейших, давно погибших, братьев? Ужели полночный вихрь сметет тебя с этих гор так, как смел уже с при-Волжских степей Казань и Астрахань? Но нет! Голос мой, и из глубины уединения, не престанет взывать к престолу падишаха. Я даже уверен, что он будет слышнее и действительнее, когда Селим-Гирей перестанет называться ханом. Клевета не посмеет тогда представлять меня строптивым, беспокойным слугою, забывающим повиновение для своих личных выгод. Эта надежда услаждает для меня горечь прощания с престолом отцов моих…»

Он опять обратился к послу и подал ему знаки ханского достоинства.

«Ахмад-Паша! — произнес он, возвышая отвердевший голос. — Ты слышал мою волю! Да здравствует великий падишах Мустафа-Султан! Да здравствует Гази-Гирей-Хан!»

Паша гордо взял из рук его перо и саблю. Он поднял их перед народом и воскликнул:

— Нет Бога, кроме Бога: Мухаммед — пророк Его; Мустафа-Султан — наместник пророка! Да здравствует великий падишах Мустафа-Султан! Да здравствует вольный хан великих орд Крымских, Черкасских и иных — Девлет-Гирей-Хан!

Не успел он окончить своего возгласа, как на дворе подхватили громкие клики мурз и беев, в один голос с турецкими спагами. Народ машинально увлекся и присоединил к ним свои взывания, в которых сначала смутно мешались имена Селима, Гази, Девлета и падишаха, даже самого Ахмед-Паши. Многие не понимали, что они кричат, и кричали. Но мало-помалу смутный гул определился преобладающею массою голосов, и раздались явственные звуки:

«Да здравствует Девлет-Гирей-Хан!»

На чалме Девлета сияло уже алмазное перо; сабля висела при его бедре.

Несколько минут Селим стоял в безмолвном оцепенении.

«Измена!» — вскричал он потом задыхающимся голосом.

Но этого голоса никто уже не слышал.

Девлет, между тем, подбежал к дверям беседки, и в то же мгновение явился Ширин-Бей, окруженный вооруженными стражами.

— Возьмите и успокойте несчастного старика, ум которого давно уже потемнился летами, — произнес злобно Девлет. — В сию же минуту он отправится в назначенное ему место, где будет дожидаться окончания своих слишком продлившихся дней. Но этот гнусный изверг, — промолвил он, сверкнув на Гази взором василиска, — этот потаенный гяур, в жилах которого обесчещена кровь Гиреев… Я не замедлю решением его судьбы… Пока пусть соблюдается он в глубочайшем из едикулей нашего сарая!..

«Девлет! — воскликнул старец, силы которого уже истощались. — Девлет — преступный, бесчеловечный сын!.. Проклятие, вечное проклятие…»

И он поднял костенеющую руку.

Но Гази бросился к нему и принял шатающегося старика в свои объятия.

— Так-то держит свои клятвы наместник Пророка, средоточие истины? — вскричал он, обратясь к Ахмеду.

Паша отвечал надменно:

— Да и чей язык не дерзнет оскорблять тень Аллаха на земле! Что обещал великий падишах бывшему хану Селим-Гирею? Что престол Крымский будет принадлежать в роды родов его потомству! Девлет-Гирей не есть ли сын Селим-Гирея, кровь от крови его, кость от костей его? Мурзы и народ единогласно нарекают его ханом! Падишах утверждает общий выбор, без нарушения своих клятв! Да здравствует Девлет-Гирей-Хан!

Он обратился потом к Девлету:

— Но ты, Девлет-Гирей-Хан! Ты забываешь пределы своей власти! Не тебе принадлежит судьба твоего отца и брата. Ты раб высшей воли, которая одна возносит и ниспровергает, карает и милует. Селим-Гирей и Гази-Гирей будут жить, где повелит им халиф. Отныне оба они под моим покровом. И горе тому, кто дерзнет прикоснуться к волосу их головы!..

Девлет-Гирей заскрежетал зубами; но отвечал принужденным поклоном, выражавшим беспрекословную покорность.

Между тем, народ продолжал волноваться и шуметь. Имени Селима уже вовсе не было слышно: особенно, когда Девлет-Гирей, по удалении отца и брата во внутренность дворца с Ахмад-Пашею, начал снова дождить из беседки деньгами.

— Що, добродию? — сказал печально козак, отыскав в толпе потаенного ксендза.

Сами себе звоевали!

Не ждать добра от поганых!

— Судьбы Божьи праведны! — отвечал сухо монах. — Селим был закоснелый нечестивец; Гази — слабая, колеблющаяся трость: оба приняли достойную мзду!

— Э! Э! Пане! — вскричал козак, увлекаясь своей живостью. — Зазвонил в иные колокола! Добре!

Но монаха не было уж возле него. Он закрутил свои усы и забормотал про себя:

— Мати моя старенькая!

Чом ты вельми слабенькая!

Чом ты сынив не учила!

Чом от себи их пустила!

Липти было пробувати,

Вкупи лихо отбувати! –

Монах, между тем, отдаляясь, произнес тихо:

— Жестока выя Фараона; но всемогуща благодать Божия!.. Во всяком случае, семья скорпионов истребит сама себя!..

И он присоединил свой голос к крикам: «Да здравствует Девлет-Гирей-Хан!»

Мне стало тяжело… Я опять склонил голову… Грустные думы овладели душою…

Шум, между тем, исчезал постепенно…

Снова поднимаю глаза…

Сарай, весь почти в настоящем виде…

Наружный двор был занят солдатами в русских старинных мундирах, выстроенными в боевой порядок. Офицеры, на борзых конях, скакали по рядам взад и вперед с обнаженными шпагами. На окрестных высотах расположены были пушки, зияющие на дворец и на город огнедышащими жерлами.

Внутри сарая царствовало смутное движение. Из дворца выносили всякую всячину и укладывали на маджары и арбы, запряженные, готовые к отъезду. В самом гареме двери были отворены настежь; по галереям порхали тени полузакутанных невольниц, без надзора и призора. У ворот дворца стояла европейская карета, заложенная в шесть лошадей.

Барабанный бой гремел во всех концах города. С мрачными, безмолвными лицами, народ толпился вокруг сарая. Вельможи торопливо собирались во дворец. Муллы и дервиши робко выглядывали из дверей большой мечети.

В числе последних один, еще юноша, отличался необыкновенным выражением лица, запечатленного всею дикостию исступленного фанатизма. Глаза его пылали мрачным огнем. Губы судорожно дрожали. Погруженный в глубокую думу, он машинально перебирал свои огромные четки, или вертел деревянною рукою, которую дервиши имеют обычай носить за поясом.

Вдруг он вздрогнул всеми членами и, подняв сверкающие глаза на стоявшего возле него старика в таком же наряде, произнес глухо:

«Итак, все кончилось, шейх! Нет больше спасения!»

— Велик Бог! — отвечал старик, испустив глубокий вздох. — Такова воля Его, которой никто противиться не может! Нет Бога, кроме Бога!

«Но ты уже не смеешь прибавить: Мухаммед — пророк Его?»

— Успокойся, сын мой! — продолжал старик болезненно, но твердо. — Нам обещана полная свобода веры и богослужения. Мы по-прежнему будем призывать святое имя Пророка; будем молиться Аллаху, да не до конца отягчит над нами гневную руку. Цари Московские верно держат свое слово. Я бывал и в Казани, и в Астрахани, и в Оренбурге: там беспрепятственно благословляют имя Всевышнего по закону ислама.

Молодой дервиш заскрежетал зубами. Он трясся, как в лихорадке.

«Горе нам, дожившим до участи Казани и Астрахани! — воскликнул он. — Казань и Астрахань до сих пор были для нас примерами последней крайности бедствия, какое только может постигнуть правоверных. Отцы наши пугали ими робких и малодушных».

— Но что ж делать? — отвечал шейх с прежнею унылою кротостию. — Ты еще молод, сын мой! Ты живо чувствуешь; но еще не привык к холодному размышлению. Час Крыма пробил уже давно. Кровь Гиреев переродилась. Великий падишах сам колеблется на своем ветхом престоле. Московские орлы обхватили нас со всех сторон своими непреодолимыми когтями. Лучше один конец, чем эти вечные судороги внутренних междоусобий и внешних терзаний, эти моря крови, этот ад пожаров…

«Но кровь Гиреев еще не вся в жилах презренного Шагина. Она сохранила чистоту свою в благородном Девлете, в мужественном Селиме…»

— Увы! Сын мой! — продолжал старик. — Ты знаешь, что последняя надежда отечества, горсть храбрых, окружавших Селим-Хана — да благословит его Аллах — истреблена под Балаклавой. Несчастный Селим-Гирей едва спас дни свои по ту сторону моря. Таково определение судьбы! Остается покорствовать и терпеть!..

В эту минуту въехал на двор русский генерал, окруженный блестящим, многочисленным штабом. Солдаты отдали ему честь и громко отвечали на его приветствие. Командир подъехал к нему с рапортом.

— Все ли готово? — произнес тихо генерал.

— Все, ваше сиятельство, — отвечал тот. — Но хан хочет еще объясниться.

— Никаких объяснений, — перервал первый. — Светлейший и так уже скучает его каверзами. Он не любит, чтобы играли его волею, которая, впрочем, есть орган высшей воли императрицы, нашей всемилостивейшей государыни. Должно кончить все сию же минуту.

И он сошел с лошади и вступил во дворец со всею свитою.

Прошло несколько времени в безмолвной тишине и мрачном ожидании.

Наконец, из ворот сарая выступил ряд вельможных татар; за ними русские офицеры и чиновники. Позади всех шел хан в сопровождении генерала.

Странен был наряд хана, представлявший какое-то безобразное смешение азиатской пышности с европейскими причудами. Концы бороды его спрятаны были под широкий галстух; стан затянут в род гусарского доломана; на голове не чалма, но каска.

Ударили в барабаны.

Чиновник в статском мундире, с крестом на шее, выступил на средину двора и начал громко читать.

Это был манифест о принятии Крыма в подданство Российской Империи, после добровольного отречения от престола Шагин-Гирея-Хана.

— Ура! — раздались громозвучные клики солдат по окончании чтения.

На вершине дворца распахнулся флаг с русским державным орлом.

Пушки грохнули.

Хан взошел в карету, которая медленно тронулась, сопровождаемая конвоем солдат. За ней потянулись арбы и маджары, из которых некоторые, занавешенные наглухо, наполнены были жительницами опустевшего гарема.

Безмолвно раздвигался народ, очищая дорогу поезду. Муллы и дервиши скрылись в мечеть, последуя за муфтием, который вышел из дворца вместе с прочими сановниками. Но между ними не видно было молодого изувера.

Поезд направился влево, вдоль по главной улице города.

Едва выровнялся он с мечетью, стоящею недалеко от дворца, на противоположном боку долины, как с вершины ее минарета закричал дикий, неистовый голос:

«Нет Бога, кроме Бога: Мухаммед — пророк Его! Во имя Аллаха призываю всех правоверных к защите и мщению! Смерть и гибель гяурам! Проклятие безбожному Шагину! Да здравствует Селим-Гирей-Хан!»

Это был голос молодого дервиша.

Оцепенелый народ встрепенулся. Взоры всех поднялись к минарету. Ярость вспыхнула на лицах. Поднялся глухой ропот.

Но вдруг раздался из среды его же выстрел. С раздробленною головою, дервиш полетел с минарета. Деревянная рука, которою он махал, вырвалась у него и ударила в карету хана, стекла которой запрыгали и зазвенели.

— Ура! — загремело снова вокруг и покатилось вдоль города перехватываемыми откликами.

— В мечеть! К присяге! — кричали офицеры, скакавшие по улице.

И народ, погрузясь в прежнее бесчувствие, повалил к сараю.

Вельможи выходили из мечети. Никто из них не имел радостного лица. Некоторые сохраняли мрачное, безмолвное спокойствие.

На ханском кладбище видно было несколько стариков. Глаза их были наполнены слезами. Они жалобно били себя в грудь и терзали свои длинные бороды…

И я задумался… И по моей душе пробежало легкое облако…

Но вот… Картина опять переменилась…

Бахчисарай из конца в конец потрясался радостным, торжественным восторгом. Дворец, город и окрестные высоты горели пышными огнями. Мурзы в великолепных одеждах рисовались на богатоубранных конях. Народ пестрел, как роскошный цветник, волнуемый тихим зефиром. Природа, дышавшая всею упоительною сладостию юга, сочувствовала маститому Хан-сараю, который казался фениксом, возродившимся к какой-то высшей, осиянной неземною красотою, жизни.

И вот явилась царственная Семья, озаренная благодатным слиянием величия и кротости, образец домашнего счастия, источник счастия миллионов! Любовь и благословение сияли во взорах, обращенных на державную Чету и на ее драгоценные отрасли, залог продолжения в будущем светлого, очаровательного настоящего!

Белый Царь посетил мечеть, где в полноте сердечного одушевления восторженные дервиши совершали обряд священной пляски. Он обозрел и уединенное кладбище Гиреев. Мир вам, усопшие повелители! Если вы истинно любили свою страну, то кости ваши должны были радостно содрогнуться при виде блаженства, которым упоены потомки ваших подданных, которым красуется ваше древнее жилище!

— Ура! — раздавались клики правоверных.

Юная татарская чета стояла у ворот дворца, окруженная веселою толпою родственников. Над ней должен был совершиться брачный обряд в присутствии Самодержца и его августейшей Семьи, удостоивших почтить ласковым вниманием, как заключается у детей их первый узел общественного союза, основание земного счастия.

Седые старцы в восторге умиления воздевали руки к небу и восклицали:

— Велик Бог! Да продлит Он дни благословенного Самодержца и Его пресветлого дома!

Долго и моя душа плавала в море тихого, восхитительного наслаждения…

Я очнулся… В руках моих лежал лист газеты, где описывалось посещение Бахчисарая Государем Императором НИКОЛАЕМ ПАВЛОВИЧЕМ в сопровождении Государыни Императрицы, Государя Наследника и Великой Княжны Марии Николаевны.

Вот решение задачи!

Кровавая трагедия Гиреев кончилась невозвратно. Начался новый великолепный период в монументальной истории Русской Алгамбры!

***

Для тех, кто имели терпение прочитать до конца эту длинную-предлинную путаницу, считаю нужным объяснить, что если они и поскучали вдоволь, то, по крайней мере, не над пустыми выдумками праздношатающегося воображения. Здесь вымысла почти вовсе нет; не только главное содержание рассказанных сцен, но и большая часть подробностей заимствованы из истории Крыма, которая, к сожалению, до сих пор так мало известна. Именно:

Рассказ первый относится к 1475 году нашего летосчисления. В этом году Крымский хан Менгли-Гирей, сын Хаджи-Гирея, основателя династии Гиреев, вследствие возмущения брата своего Гайдера, лишился престола и едва успел сам скрыться в Кафе, у Генуэзцев, которые прежде держали его у себя в плену целые восемь лет, а потом возвели на престол на место брата его Нур-эд-Девлета, принужденного бежать в Польшу к королю Казимиру III. Известно, что Менгли был друг и приятель нашего Иоанна III. Гази-Баба ездил от него послом на Москву в 1473 году, и в следующем воротился назад с великокняжеским послом Никитою Беклемишевым. Этого последнего провожал в Москву, в 1473 году, другой ханский посланец, Довлетек-Мурза, и, в следующем 1475, привез с собою от Иоанна нового посла, Алексея Ивановича Старкова, который, однако, не имел уже времени представиться хану, свергнутому Гайдером. Содержание данного Старкову наказа взято из подлинного с буквальным сохранением многих выражений (см. Ист. Гос. Росс., т. VI, пр. 106). Лица князя Исайко, жида Хози-Кокоса, татарских вельмож Эминека, Абдаллаха и Кара-Мурзы, суть исторические, равно как и отношения, в которых они поставлены в рассказе; даже список соболей, назначенных последним в подарок, и анекдот о красном лале, имеют историческое основание. Раздор Менгли с Генуэзцами по поводу совместничества Сейтака, Эминека и Кара-Мурзы, есть также чистая история. Эминек, обиженный Кафинцами и не поддержанный ханом, точно удалился в Константинополь под покровительство страшного Мухаммеда II, который, воспользовавшись междуусобиями Крыма, по приглашению самих Татар, овладел Кафою, взял в плен скрывавшегося в ней Менгли и не прежде восстановил его на престоле, как подчинив Крым своему верховному владычеству (см. Ист. О Таврии, Сестренцевича-Богуша, т. II. к. 15 и 16). При Менгли-Гирее Бахчисарая еще не существовало: столицею Крымских ханов был Эски-Крым, который в Генуэзских летописях называется Солкати. Хотя надпись на «зеленой двери» Хан-сарая приписывает сооружение ее Менгли-Гирею, но поставленный в ней 959 год гиджры содержит в себе явный анахронизм; ибо Менгли умер еще лишь в 1515 году нашей эры, то есть в 927 году мусульманского летосчисления: самая гробница его находится не на нынешнем ханском кладбище, а гораздо далее, между Бахчисараем и Чуфут-Кале. По истории, Менгли-Гирей был легкомыслен и неосторожен, но имел в характере много честности и прямодушия. Изречение: «Друг и брат великое дело, не скоро добудешь его!» — находится в письме хана к Иоанну III. Не таков был его сын и Калга (наследник и наместник), царствовавший после него под именем Мухаммед-Гирея: история представляет его человеком с необузданными страстями, вероломным и кровожадным.

Рассказ второй принадлежит к 1698 году нашей эры. Хаджи-Селим-Гирей был один из величайших государей Крыма. Жизнь его представляла удивительное игралище судьбы. Возведенный на престол в 1671 году султаном Мухаммедом IV, он был свержен через семь лет, после неудачного сражении с Яном Собеским, который тогда был еще только великим гетманом Польским. В 1682 году, султан вызвал его из ссылки, по случаю войны с цесарем Леопольдом I. Селим-Гирей участвовал в знаменитой осаде Вены; но как осада эта кончилась неудачно, то Селим, в следующем 1683 году, опять был свергнут с престола, и на место его возведен Киор-Гирей-Чабан, хан Кубанских Татар, род которого происходил от пастуха. Нужда заставила падишаха возвратить его снова в 1687 году, отослав Киора на Кубань. Селим был заклятый враг Русских; он отразил дважды вторжение их в Крым под предводительством известного князя Василья Васильевича Голицына, любимца царевны Софии, прозванного от иностранцев «Великим». В 1690 году, при султане Сулеймане III, он должен был покинуть престол в третий раз; Ахмед II, в 1692 году, возвратил его опять. При смятении, возгоревшемся в Оттоманской империи по поводу неудач в Венгрии, янычары хотели провозгласить султаном Селим-Гирея, который отличился геройским мужеством и спас знамя веры, едва не доставшееся в руки неприятелям. Но Селим имел скромность отказаться от этой почести, не желая нарушить своих обязанностей и клятв. В награду своих подвигов он только выпросил себе дозволение посетить Мекку, в котором подозрительные султаны отказывали сильным князьям, боясь слишком увеличить их важность и найти в них опасных соперников; за это путешествие он получил имя «Хаджи». Султан Мустафа II наименовал Селима своим отцом и обязался клятвенно возводить на престол Крымский только его непосредственных потомков. Но судьба преследовала его неотступно. Предчувствуя всю опасность Крыма со стороны России, где уже самодержавствовал Петр, овладевший в 1695 году Азовом, он беспрестанно твердил султану, чтобы не давать врагу отдыха. Но слабодушного Мустафу окружали царедворцы, враждебные Селиму, главой которых был сам великий визирь. В 1698 году, когда Петр, находясь в чужих краях, повелел великому послу своему, Прокофию Возницыну, принять непременное участие в переговорах, открывавшихся между цесарем и султаном в Карловичах, Селим возобновил свои настояния о незаключении мира с Россиею. Мустафа послал нарочного разведать о настоящем положении дел; но этот посланный был племянник великого визиря, уже купленного конгрессом: возвратясь, он сделал султану ложное донесение, вследствие которого Селиму сделан был строгий выговор. Хан потребовал переследования донесений; невинность его открылась: лжец был казнен, и сам великий визирь не усидел на месте. Но все это и очевидная наклонность Мустафы к миру до того огорчили Селима, что он добровольно отрекся от престола и получил дозволение удалиться в Серес, что в Македонии. Сын его, Девлет-Гирей, впоследствии прославившийся своими воинскими подвигами, жестокостию и вероломством, наследовал на этот раз Селиму. Старик возвращен был опять в 1702 году; но Девлет не уступал ему престола, так что отец послал против него сына своего Гази и осудил на смерть, как бунтовщика, чего, впрочем, не имел жестокости исполнить. Селим умер на престоле в 1704 году, оставя наследником Гази. Этого история описывает добрым и мягкосердечным государем: он был рожден от европейки и христианки, что доказывалось и его физиономиею; расположение его к христианам было так велико, что при нем иезуиты в первый раз основали в Бахчисарае церковь, где публично отправляли богослужение: главой миссии был некто патер Бан (см. Ист. О Таврии, т. II. к. 16). Гази наследовал политику своего отца относительно России, за что и сам не усидел на троне, который опять достался Девлету. Гази был в дружеских сношениях с гетманом Мазепою. При дворе Крымском находился, с 1692 года, бежавший гетманский писарь Петрик, который подущал беспрестанно Крымцев и сам делал с ними кровавые набеги на Россию, причем раз попавшийся в руки Татар козак Вечерко претерпел от них ужаснейшие муки. В 1698 году козак Данило Забела являлся в Москву с доносом, что Петрик послан в Крым самим Мазепою (см. Ист. Малой Росиии, Бантыш-Каменского, ч. III г. 24 и 25). Дума Мазепы сохранилась доныне. Селим-Гирей был отец и Селамет-Гирея, построившего большую Бахчисарайскую мечеть, надпись которой называет детей Селимовых «Розами, расцветшими в цветнике его станового хребта».

Рассказ третий относится к 1783 году, когда последний хан Шагин-Гирей отдал Крым в подданство императрице Екатерине Великой. Анекдот о дервише, подстреленном на минарете, заимствован из устного предания Бахчисарайских жителей; с того времени и случая в этой мечети не отправляется никогда богослужения.

Слова, данные русскому генералу, взяты из ордера князя Потемкина к генерал-поручику и кавалеру графу де-Бальмену от 18 июня 1783.

Хотелось бы еще прибавить несколько объяснений, особенно в отношении к названиям татарских чиновников, к намекам на разные обычаи и обряды; но боюсь, чтоб и те не потеряли терпение, у которых оно еще сохранилось. Мое единственное право на их благосклонное снисхождение: é vero, si non ben trovato!


 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру