От эпитафии к некрологу

В 1924 году в статье «Две встречи», посвященной Сикстинской Мадонне, отец Сергий Булгаков вспомнил и о пушкинском «Бедном рыцаре», как он называет стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный» вслед Анненковскому собранию сочинений поэта. Если в 1918 г. в «Тихих думах» Булгаков упоминал «Бедного рыцаря» только в связи с темой Софии у Вл. Соловьева, то теперь он выстраивает целую литературную традицию: Пушкин-Достоевский-Соловьев-Блок. Он пишет: «Бедный рыцарь» имел, как полагается рыцарю «прекрасную даму», которую он соответственным образом обожал. Ее буквы «начертал он на щите», – и эти буквы – A(ve), M(ater) D(ei). (Достоевский как будто не замечает этого кощунства и, увлеченный романтизмом положения, в «Идиоте» дает Аглае эти буквы просто заменить другими, принадлежащими другой «прекрасной даме».) <…> Эта ложная и греховная мистическая эротика приражения пола к жизни духовной отразилась и в русской литературе, здесь, вслед за некоторыми мистическими аберрациями музы Вл.Соловьева, эта тема одно время была излюбленной у поэтически одаренного, но мистически беспомощного и религиозно темного Блока, стихию которого Пушкин наперед предсказал и исчерпал в «Бедном рыцаре» <…>. Здесь дело окончилось неизбежным срывом и тупиком (от «прекрасной дамы» к «незнакомке»)»[i].

На «взаимную сводимость тем» «Бедного рыцаря», «Трех свиданий» Соловьева и «Стихов о Прекрасной Даме» в 20-е годы указывал в статье «О Блоке» еще один священник, вероятно, отец Павел Флоренский (об его авторстве до сих пор спорят)[ii]. В 1933 году в работе «Религиозность Пушкина» С.Л. Франк прочертил ту же линию: «Бедный рыцарь», Достоевский, «религиозная интуиция Софии у Вл.Соловьева»[iii].

Пожалуй, не нужно было бы никаких уточнений, если бы все персонажи: Достоевский, Соловьев, Блок – точно укладывались в схему, намеченную Булгаковым, а именно от «увлечения романтизмом положения» Достоевского к «мистической аберрации музы Вл. Соловьева» и далее к «религиозной непросветленности» Ал. Блока.

Первым возникает вопрос: почему текст «Бедного рыцаря», позволивший Булгакову выстроить эту схему, осенью 1893 г. стал толчком для создания одного из лучших, по мнению З.Г. Минц, пародийных стихотворений Соловьева 1890-х годов[iv] «Скоро, скоро, друг мой милый / Буду выпущен в тираж / И возьму с собой в могилу / Неблистательный багаж...»?

Как бы Соловьев ни ругал поэта в статье «Судьба Пушкина», объяснить эту пародийную вариацию нелюбовью к Пушкину невозможно. Напротив, скорее можно говорить о влиянии пушкинского иронического дара. Кажется, что Соловьев, считавший «главной бедой» Пушкина его эпиграммы, видевший среди них не только «высшие образцы этого невысокого» жанра, но и произведения «ниже человеческого достоинства вообще» (т.9, с.51)[v], не может быть тут продолжателем Пушкина. Однако, как верно подметил С.М. Соловьев, «когда Вл. Соловьев строго осуждает Пушкина за его эпиграммы, невольно вспоминается притча о сучке и бревне в глазу»[vi].

Действительно, соловьевская юмористика связана не только с юмористическим наследием Алексея Толстого или с манерой иронического снижения лирического пафоса Гейне, но и с пушкинским наследием. Недаром в ней обнаруживается масса реминисценций из Пушкина – из «Евгения Онегина», «Медного всадника», «Моей родословной» и т.д. Если вспомнить о пушкинской автоэпитафии 1815 г. «Моя эпитафия» («Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою…»), то на таком фоне соловьевская ироническая автоэпитафия «Скоро, скоро, друг мой милый», окажется вполне в пушкинском духе. На это указывает не только общее для обоих текстов восклицание «ей-богу», создающее комический эффект[vii], но и общий вопрос об отношении «усопшего» к проблемам добра и зла – если у Пушкина герой автоэпитафии «душу имеет добрую, а ничего доброго не делает»[viii] («Не делал доброго, однако ж был душою, / Ей-богу, добрый человек»), то герой Соловьева – человек грешный («Был нетверд в добре и зле»), однако не совершающий самых тяжких грехов («…с общественною ложью в блуд корыстный не впадал», «Никого, зато, ей-богу, / Не родил и не убил»). Всепронизывающая ирония, в целом присущая соловьевскому творчеству, во многом сродни пушкинской и, кажется, есть как раз то начало, которое, не в последнюю очередь, позволяет сближать их имена.

Пародию Соловьева можно, конечно, объяснить общими тенденциями юмористической поэзии конца века, когда образцом для пародий зачастую служили тексты Пушкина и Лермонтова. Они не предопределяли «тему» пародии; пародийный эффект возникал оттого, что их «ритмико-фразовые модели» узнавались при комическом описании совсем иной ситуации[ix]. Соловьевская «переделка» вполне отвечает этой характеристике. И все-таки «ритмико-фразовые модели» «Бедного рыцаря» тут появляются не только для усиления комизма.

Общеизвестно, что Соловьев часто смеяться над тем, что было для него дорого или мучительно. «Постоянно звучащие переклички с пушкинским «Жил на свете рыцарь бедный» ставят лирического героя стихотворения в один ряд с самим «рыцарем бедным»[x], – совершенно верно писала З.Г. Минц. Но почему Соловьев ассоциирует себя именно с «рыцарем бедным» и при этом в пародийном тоне и жанре? Чтобы ответить, надо вспомнить, что Соловьев не первым взялся пародировать «Бедного рыцаря». Из его предшественников стоит обратить внимание на Достоевского[xi].

Вводя в текст «Идиота» стихотворение «Бедный рыцарь», Достоевский не просто «увлекся романтизмом положения», как это казалось Булгакову. Подмена Аглаей рыцарского девиза, замена букв АMD на НФБ, имя матери Божией именем Настасьи Филипповны Барашковой, не только «безвкусная замена»[xii], как писал Булгаков. Поступок Аглаи снижает и превращает пушкинский текст в пародию. Как показала И.Л. Альми, «Бедный рыцарь» пародируется в романе дважды: Аглаей и завершающей фельетон Келлера эпиграммой «Лева Шнейдера шинелью», где пушкинская строка «Возвратясь в свой замок дальний» превращается в строку «Возвратясь в штиблетах узких». Обе пародии «дают два полярных (а потому соотносимых) отражения характера князя: рыцарь-безумец или “аристократик”, унаследовавший “родовой идиотизм”»[xiii]. Как остроумно замечает И.Л. Альми, само число пародий в романе предопределено пушкинскими «Сценами из рыцарских времен», где мотив «непостижного видения» разработан дважды: в высоком стиле – в песне о бедном рыцаре, и в комическом – в песне мельника «Вот уж сорок лет живу»[xiv].

Обращение Достоевского к тексту «Бедного рыцаря», как известно, имело и личные причины. Именно размером «Бедного рыцаря» были написаны на самого Достоевского и пародия Салтыкова-Щедрина и коллективная пародия Тургенева, Панаева и Некрасова, где строка – «Рыцарь горестной фигуры» – прямо указывала на пушкинский образец[xv]. Но помимо личных были причины и идейного плана. Стихотворение Пушкина для Достоевского – попытка воплотить «великую идею доброго, честного, сгоревшего в идеале»[xvi] человека. Сходная идея двигала и Достоевским, когда в романе он совмещал несовместимое: князя «Бедного рыцаря» и «Князя Христа», взявшегося «восстановить и воскресить человека». Судя по черновым записям, в финале романа генеральша Епанчина должна была, «в конце, со слезами» сказать о Мышкине: «Да, он был «полон чистою любовью», он был «верен сладостной мечте – восстановить и воскресить человека!»[xvii].

Звеном, объединяющим эти два полюса: Христа и бедного рыцаря, у Достоевского становится тема Дон-Кихота. На такую связь писатель указывал и сам. Недаром Аглая то прячет письмо Мышкина в книгу Сервантеса, то называет «бедного рыцаря» «серьезным Дон-Кихотом»[xviii]. Возможно, что идея объединить князя «Бедного рыцаря» и «Князя Христа» через образ Дон-Кихота возникла у Достоевского под влиянием 58 главы второй части романа Сервантеса. Там Дон-Кихот, глядя на изображенных в виде рыцарей святых, говорил: «<…> святые эти рыцари подвязались на том, же поприще, что и я, то есть на поприще ратном, и все различие между ними и мною заключается в том, что они были святые и преследовали цели божественные, я же, грешный, преследую цели земные. Они завоевали себе Небо, благодаря своей мощи, ибо Царство Небесное силою берется, я же еще не знаю, что я завоюю, возлагая на себя тяготы, – впрочем, если только Дульсинея Тобосская избавится от своих тягот, то мой жребий тотчас улучшится, разум мой возмужает, и, может статься, я перейду на иную стезю, лучше, нежели та, которую я шел до сих пор…»

Миссия Христа «восстановить и воскресить человека», взятая на себя «бедным рыцарем», оказывается для Мышкина непосильной и гибельной, а высокое юродство оборачивается действительным безумием. Вяч. Иванов чутко почувствовал это, когда писал: «С Мышкиным повторяется судьба Дон-Кихота: он касается своим светом неподатливой, косной, строптивой материи, но преобразовать ее он не способен и становится в конце концов только комической фигурой»[xix]. То, что донкихотство Мышкина для Достоевского состоит именно в неспособности преобразовать мир, подчеркнуто и выбором родословной героя: как известно автор определил ему в предки упоминающегося у Карамзина неудачного строителя храма Пресвятой Богородицы – почти завершенный этот храм внезапно рухнул[xx].

Мысль Соловьева при создании стихотворения «Скоро, скоро, друг мой милый» идет во многом по аналогичному с Достоевским пути. У Соловьева, как и у Достоевского, пушкинским стихам, а вернее их пародийной вариации, предшествует прозаический фрагмент, также пародийно снижающий пушкинский текст. Правда, у Соловьева прозаическая преамбула дана отдельно от пародии. В «Идиоте» роль преамбулы к пародиям играют то «лекция» Аглаи о бедном рыцаре, то фельетон Келлера о Мышкине. У Соловьева как некую аналогию «лекции» Аглаи перед исполнением своей версии «Бедного рыцаря» можно рассматривать фрагмент из третьей статьи о «Смысле любви», завершенной до написания пародии «Скоро, скоро, друг мой милый». Когда А.Б. Муратов пишет, что «стихотворения Соловьева <…> – часть его философской системы, и воспринятые вне ее, они оказываются неадекватны смыслу, который он в них вкладывал»[xxi], то это справедливо и по отношению к соловьевской юмористике. Любопытно, что свое стихотворение, пусть и в шутку, Соловьев предлагал Николаю Гроту поместить в «Вопросах философии и психологии» вместо финала «Смысла любви»[xxii]. Причем, как и в «лекции» Аглаи, в «Смысле любви» стихотворение Пушкина связывается именно с темой Дон-Кихота (т. 7, с. 28-29).

Конечно, эту ассоциацию можно объяснить и без Достоевского. Как показал И.С. Бэлза, в пушкинском тексте есть связь с Дон-Кихотом[xxiii]. Акцентирование темы рыцаря-безумца в краткой второй редакции, по словам Р.В. Иезуитовой, основной для читателей 19 века и символистов, обусловливало параллелизм с безумством Дон-Кихота, хотя в отличие от Сервантеса, у Пушкина нет комического снижения героя (даже в полной первой редакции снижение поручено бесу)[xxiv]. С Достоевским Соловьева объединяет не мотив безумия, но мотив трагикомической тщетности действия «бедного рыцаря». Соловьев, как и Достоевский, ориентируется на краткую редакцию «Бедного рыцаря», в которой, в отличие от первой, полной, любовь не служит оправданием героя. Поэтому Соловьев и считает, что «бедному рыцарю», как и Дон-Кихоту, не хватает «практического идеализма» (т.9, с. 41), в соответствии с которым человек должен активно воплощать в жизнь идеал, явленный в видениях, «непостижных уму». Как раз за отсутствие этого «практического идеализма» Соловьев и будет в 1897 г. ругать в «Судьбе Пушкина» поэта, подчеркивая, правда, при этом, что Пушкин как человек отнюдь не был Дон-Кихотом (т.9, с. 42).

Зато себя, судя по стихотворению «Скоро, скоро, друг мой милый», Соловьев порой готов был сравнить с донкихотствующим «бедным рыцарем», а свои попытки «практического идеализма» признать тщетными. Ассоциации с бедным рыцарем могли спровоцировать и личные обстоятельства. За год до появления автопародии, берясь за «Смысл любви», Соловьев пишет эпиграмму на Софью Мартынову, которая из предмета его поклонения, из Мадонны (мотив, связанный и с «Бедным рыцарем», и с пушкинским стихотворением «Мадона») превращается в бабу Матрену, причем в таком облике эта, так сказать расколдованная Дульсинея Тобосская, уже нисколько не пленяет своего рыцаря. Если учесть при этом написанную тем же 4-х стопным хореем пушкинского «Бедного рыцаря» и той же осень 1893 г., что и «Скоро, скоро, друг мой милый», еще одну автопародию «Цвет лица геморроидный», станет очевидным, что автоэпитафия возникает у Соловьева параллельно с сопоставлением собственной персоны со святыми отцами, что прежде и делал у Сервантеса Дон-Кихот. Но если у Сервантеса, по словам В.Набокова, «тон этой сцены совершенно евангельский»[xxv], то Соловьев, напротив, почти кощунственно ерничает: «Но ведь мне не та дорога: / В деле святости я – пасс. / Преимуществом фальшивым / Не хочу я щеголять / И к главам мироточивым / Грешный череп причислять»[xxvi].

Так косвенно через Дон-Кихота ироническое стихотворение Соловьева может быть связано не только с пушкинским «Бедным рыцарем», но и с традицией его переосмысления, заданной Достоевским, – переосмыслением как пародийным, так и глубоко-серьезным, религиозно-нравственным, перекликающимся с теми проблемами «практического идеализма», которые Соловьев теоретически обосновывал в «Оправдании добра». В этой книге философ отстаивал как раз те нравственные постулаты, в нарушении которых обвинял сам себя в автоэпитафии 1893 г. Примечательно, что в предисловии 1898 года к «Оправданию добра» он совершенно серьезно ссылался на комического двойника пушкинского «Бедного рыцаря» – на песню мельника в «Сценах из рыцарских времен» (т. 8, с. 4).

Однако сюжет о «Бедном рыцаре» имеет продолжение – не вообще в литературе Серебряного века, что потребовало бы от нас вспомнить, например, книгу Е. Гуро «Бедный рыцарь» (другое название «История бедного рыцаря»)[xxvii], ассоциативно связанную и с пушкинским стихотворением, и с «Идиотом» Достоевского, и с темой Дон-Кихота[xxviii], а именно в посмертной судьбе Соловьева, – заставляющее вспомнить о Блоке.

Не обращаясь к «Стихам о Прекрасной Даме», напомню только о том, что в 1902 г. Блок повторил поступок Аглаи из «Идиота»: переписав в дневник строки из «Бедного рыцаря» и заменив буквы АMD на ЛДМ, на инициалы Л.Д. Менделеевой, что аналогичный ход он сделал в стихотворении «А.М. Добролюбов», где буквы АMD стали означать инициалы Добролюбова (душевнобольной поэт ассоциировался для Блока с «идиотом» Мышкиным, отчего и образ «бедного рыцаря», по словам З.Г. Минц, был тут «пропущен сквозь призму значения, которое он получил в “Идиоте” Достоевского»[xxix]). Напомню и то, что позже для драмы «Незнакомка» Блок взял эпиграфом не только описание Настасьи Филипповны, но и обращенные к ней слова Мышкина «Я ваши глаза точно где-то видел <…> Может быть, во сне…», задающие в драме мотив непостижного видения и финального призыва «Явись!»[xxx]. В таком контексте, кстати, становится понятным, почему в стихотворении «Незнакомка», где по словам А. Ахматовой, дано «сплетение пошлой обыденности с дивным ярким видением»[xxxi], появляются эти, как писал Ин. Анненский, нелепые «до фантастичности – латинские слова <…> шлагбаумы и дамы»[xxxii]: тут не только Прекрасная Дама превращается в Незнакомку, но и латинский девиз пушкинского рыцаря сменяется латинской сентенцией «пьяниц с глазами кроликов». Колебания блоковского героя, как и героев Достоевского, между Мадонной и Содомом, превращают мир в трагикомический «балаганчик», откуда можно вырваться только мистическими путями к «Розе и кресту», чтобы в этих блоковских «Сценах из рыцарских времен» вновь зазвучал клич пушкинского «бедного рыцаря»: «Святая Роза!»[xxxiii]. Остановлюсь лишь на статье к 10-летию со дня кончины Вл. Соловьева.

В отличие от статьи «Девушка розовой калитки и муравьиный царь», где Блок в пародийном тоне, свойственном и Достоевскому, и Соловьеву, обыгрывал образ Запада как давно мертвого «бедного рыцаря»[xxxiv], в статье о Соловьеве, как прежде в статье об Г. Ибсене[xxxv], Блок возвращается к лирически серьезной трактовке «Бедного рыцаря», но возвращается к ней в общем-то с соловьевских позиций. Выдвинутая в статье задача участвовать «насколько хватит сил» «в освобождении плененной Хаосом Царевны – Мировой и своей души»[xxxvi] очень похожа на соловьевское требование «практического идеализма». При этом, что еще интереснее, образы двух героев статьи: Соловьева и самого Блока выстраиваются по канонам, заданным как Пушкиным, так и Достоевским. Недаром среди тех «великих теней», которые стоят «у нас за плечами», Блок называет и Достоевского[xxxvii].

Блок, как и Достоевский, вкрапливавший в роман аллюзии на «Бедного рыцаря»: то упоминая о бледности Мышкина, то подчеркивая его безумие, то прямо называя «бедным рыцарем», дает портрет Соловьева сквозь призму пушкинского текста, отчего и название статьи «Рыцарь-монах» начинает восприниматься как аллюзия на пушкинский источник («Бедный рыцарь» – «Рыцарь-монах»). Указав на то, что в этой статье «Блок излагает соловьевское <…> миросозерцание открытым монтажом цитат из Пушкина»[xxxviii], З.Г. Минц, отметив сами цитаты, не обратила или не стала обращать внимание на то, что Блок и подспудно выстраивает соответствующий образ. З.Г. Минц увидела такую тенденцию в «Первом свидании» Андрея Белого, где, по ее словам, антитеза «внешней слабости и внутренней силы» позволяет «прямо соотнести с “рыцарем бедным”»[xxxix] созданный Белым портрет Соловьева. Но у Блока это соотношение гораздо ярче, чем в «Первом свидании».

Блок создает впечатление бедного рыцаря, подчеркивая бедность соловьевской одежды: «шел большого роста худой человек в старенькой шубе», акцентируя старый, «бурый воротник» этой шубы[xl]. Пушкинская строка – «странный был он человек» – становится у Блока ведущим лейтмотивом, он прямо именует Соловьева «странным человеком»[xli]. Для философов не философ, для публицистов не публицист, для литературных критиков не критик, для поэтов не поэт, Соловьев в изображении Блока – это человек, о котором сохранились анекдоты, рассказывающие «о «странных» поступках и словах, особенно – о «странном», а для некоторых – страшном хохоте» [xlii]. «Один вывод, – пишет А. Блок, – Вл. Соловьев был очень симпатичный и оригинальный человек, однако с большими странностями, не совсем приятными, а иногда и неприличными»[xliii]. Тему странности и безумства Блок затронет и в речи к 20-летию кончины Соловьева. В таком контексте сравнение поэмы «Три свидания» с напоминающими о чудесных видениях латинскими надписями, которые можно встретить на знаменах или алтарях[xliv], звучат как аллюзия на латинский девиз пушкинского «бедного рыцаря», хотя Блок и ссылается на реальную надпись из Равенны.

Для Блока «бедный рыцарь» так же, как для Достоевского и Соловьева, ассоциируется с Дон-Кихотом – недаром в 1902 году в письме к З. Гиппиус он писал, что «влюбленность» есть «“тоскованье”, мечта о невозможном, Дон-Кихот, “рыцарь бедный”»[xlv]. Поэтому и в статье о бедном-рыцаре Соловьеве подспудно возникает мотив донкихотства. Этот мотив создается тут через образ «романтического чудака», казавшегося «деловым людям бездельником»[xlvi], о котором судачили, чье неприличное поведение возмущало общество, которому друзья по доброте прощали «дикие выходки»[xlvii]. Худоба Соловьева, его высокий рост, серо-стальные пряди волос, его внешность, которая «жутко непохожа на окружающее» – все у Блока делает «шествие этого человека казалось диким среди кучки обыкновенных людей»[xlviii]. По-рыцарски ратующий за освобождение плененной Царевны Соловьев, пишет Блок, «жестоко скомпрометировал себя перед своим веком». Причем в «опасного и вредного чудака»[xlix] Соловьев превращается для общества по той же причине, что и Дон-Кихота, – оба изменили духу времени, а, как замечает Блок, «измены духу времени»[l] современность никогда не может простить. Но этот странный человек, над которым посмеивались современники, для Блока не комический, а вполне серьезный «провозвестник будущего».

При этом Блок идентифицирует и себя самого с «бедным рыцарем», для которого Соловьев явился как «виденье, непостижное уму», как посланец небес, заставивший от земной реальности обратиться к иному миру, к плененной Царевне. В описании встречи с Соловьевым Блок использует все основные мотивы пушкинского «Бедного рыцаря» – мотивы непостижимого виденья, глубокого впечатленье, смерти. Мотив виденья подчеркивается сравнением Соловьева с призраком, с духом “то был уже чистый дух: не живой человек, а изображение” – “он исчез как-то незаметно”[li], еще при жизни Соловьев был нечеловеческим силуэтом”[lii]. Блок употребляет почти пушкинские слова «это странное виденье» [liii], говоря о себе и Соловьеве, подчеркивая, что подлинный образ Соловьева открывался «для зрячих <…>, врезаясь в сердце»[liv] (аллюзия на пушкинскую строку «И глубоко впечатленье в сердце врезалось ему» тут очевидна). Для Блока весь соловьевский «земной романтизм, странное чудачество – только благоуханный цветок» который «Бедный рыцарь» от избытка земной влюбленности кладет <…> к ногам плененной Царевны»[lv].

Блок проходит как бы обратный путь от соловьевского комического сопоставления своей персоны со святыми отцами к сопоставлению чудака-Соловьева со святыми войнами Христовыми «в тонах величественного трагизма»[lvi], от соловьевского иронического осмысления пушкинского «Бедного рыцаря» к его мистическому толкованию. «XIX-й заставил нас забыть самые имена святых, – ХХ-й, быть может, увидит их воочию»[lvii], – уверяет Блок, игнорируя соловьевскую самокритику, и сакрализируя Соловьева-чудака. Такая трансформация рыцаря-чудака в рыцаря-монаха, чуть ли не святого вполне отвечает литературным тенденциям ХХ века. Как доказывает Эрик Циолковский, начало традиции сакрализации образа Дон-Кихота можно заметить и в романе «Идиот»[lviii].

Блок совершает обратный путь и к истокам самой литературной традиции в ее русских границах, о чем свидетельствует возникающий в статье образ «знамени с непонятной надписью», о котором, как пишет Блок, «все скажут: это – ночное небо и на нем – “обыкновенные звезды”»[lix]. Откуда пришел этот образ и как он связан с «Бедным рыцарем», можно ответить, если обратиться вновь к Достоевскому и Соловьеву, у которых аллюзии на пушкинского «Бедного рыцаря» соседствуют с аллюзиями на В.А. Жуковского.

Первая же строка соловьевской автопародии «Скоро, скоро, друг мой милый» возвращает к стихотворению Жуковского «Вспомни, вспомни, друг мой милый». При всей несхожести текстов, есть и нечто общее – попытка осмысления и оценки минувшего. Если Соловьев в послании к другу осмысляет всю минувшую жизнь и перед смертью она воспринимается им как безрадостный багаж, то Жуковский, призывая милого друга вспомнить о чудесном минувшем дне, уверяет, что житейские горести – лишь «тяжкий сон», что ни в смерти, ни в «скорби страха нет».

В «Смысле любви» рядом с ироническим сравнением «Бедного рыцаря» с Дон-Кихотом возникает отсылка хотя и не к трагическому образу облекшегося в монашескую власяницу рыцарю Тогенбургу из переведенной Жуковским баллады Ф. Шиллера, но к его комическому двойнику, созданному Прутковым-Жемчужниковым, – к сидящему «у замка Амалии» «все в той же позиции» рыцарю фон-Грюнвалиусу (т. 7, с. 28). Любопытно, что у Блока также присутствует мотив «неподвижности» рыцаря, уже не как комический, но как возвышенный, близкий духу Шиллера-Жуковского. Блок пишет, что все земные «атрибуты» Соловьева присутствуют в его новом, посмертном облике, где «все преобразовалось, стало иным, неподвижным; перед нами уже не здешний Соловьев. Это – рыцарь-монах»[lx].

В черновых набросках к «Идиоту» поблизости с разговором о «Бедном рыцаре» упоминается баллада В.А. Жуковского «Двенадцать спящих дев»[lxi]. Комментаторы собрания сочинений отказались от интерпретации этой фразы, но центральный мотив этой баллады – мотив спасения красоты, околдованной темной силой, – в чем-то перекликается с идеями Мышкина о необходимости спасения Настасьи Филипповны. В окончательной версии романа следов «12 спящих дев» нет, если не считать за таковой след фразу из келлеровского фельетона о том, что «около нашего барона в штиблетах» собрались «целые толпы благородных дев, алчущих и жаждущих законного брака»[lxii]. Однако Жуковский остался в романе, но облаченный, так сказать, в пушкинские одежды. В лекции о «Бедном рыцаре» Аглая говорит, что рыцарю явился какой-то «образ чистой красоты»[lxiii]. Эти слова воспринимаются как отсылка к пушкинскому «Я помню чудное мгновенье», где, как и в «Бедном рыцаре», героя посещает прекрасное видение. Примечательное совпадение: как и в «Идиоте», у Соловьева именно эти два пушкинских текста («Я помню чудное мгновенье» и «Бедный рыцарь») провоцируют размышления о Дон-Кихоте: «Бедный рыцарь» – в «Смысле любви», «Я помню чудное мгновенье» – в «Судьбе Пушкина». Однако аллюзия на Жуковского в черновых записях к «Идиоту» позволяет напомнить, что к Пушкину образ «чистой красоты» пришел из «Лаллы Рук», причем с «Лаллой Рук» «Бедного рыцаря» сближает не только мотив видения: при всем отличии мелодики, оба написаны черырехстопным хореем. Некоторая неопределенность при цитировании в «Идиоте» – не «гений чистой красоты», но «образ «чистой красоты» – вполне может трактоваться как указание на два возможных пути приобщения к красоте: благотворный и катастрофический. Видение чудесной женщины у Жуковского «приносит откровенья, / Благотворные сердцам; / Чтоб о небе сердце знало». Видение бедного рыцаря во 2-й редакции пушкинского стихотворения, на которую ориентировался Достоевский, приводит к безумию и смерти.

Вспомнить о «Лалле Рук» заставляет и финал стихотворения, где образ звездного неба напоминает о чудесном призраке, который исчез, но зажег на небосводе «прощальную звезду». Как писал Жуковский, комментируя эти строки, «жизнь наша есть ночь под звездным небом», «прощальная звезда на нашем небе есть знак того, что прекрасное было в нашей жизни», она «некоторым образом сближает нас с тем небом, с которого недвижно нам светит»[lxiv].

Возникающий в статье Блока образ напоминающего о плененной красоте мира знамени, о котором, как пишет Блок, «все скажут: это – ночное небо и на нем – “обыкновенные звезды”»[lxv], и являющийся на фоне этого звездного неба в лучах «неземного света», образ–призрак «неподвижного», «уже не здешнего Соловьева» случайно ли и почему возникает такая картина у Блока? Может быть, потому, что в русской поэзии тема небесных видений все-таки в большей степени тема Жуковского, для которого эти видения всегда религиозно серьезны и в своей религиозности свободны от того кощунственно снижающего эротизма, за который так строго судил пушкинского «Бедного рыцаря» отец Сергий Булгаков? Вероятно, поэтому Блок, как отметила З.Г. Минц, следуя Достоевскому, «игнорировал кощунственный вариант» «Бедного рыцаря»[lxvi]. Вероятно, поэтому, в статье «Владимир Соловьев и наши дни» Блок, отказывается канонизировать и поместить в киот знакомые лики Соловьева – лики философа, публициста, славянофила, западника, церковника, поэта, мистика, признавая их не ликами, а личинами. Для Блока все эти ипостаси Соловьева – личины в сравнении с его подлинным «невидимым образом» (напомню, что именно «Невидимый образ Вл. Соловьева»[lxvii] был первый вариант названия статьи «Рыцарь-монах»). В 1920 году Соловьев для Блока уже больше, чем просто «рыцарь-монах». Соловьевское «хождение перед людьми»[lxviii], о котором пишет Блок, сопоставимо лишь с ролью пророка Моисея, ходившего вместе с самим Богом перед лицом своего народом сорок лет по пустыни. Эта пророческая миссия присуща Соловьеву, но еще не для всех очевидна, потому что, как пишет Блок, Соловьев был носителем той силы христианства, которая «далеко еще не стала равноденствующей и шествие ее далеко не опередило величественных шествий мира сего»[lxix]. Так, в отличие от отца Сергия, критикующего Соловьева за попытку воплотить в жизнь заданную пушкинским «Бедным рыцарем» схему мистического романа, Блок, как ни парадоксально, оказался в числе тех «ревнителей православия», которых отец Сергий ругал за излишнее рвение оправдать Соловьева и представить этого «“бедного рыцаря” в монашеском клобуке»[lxx].

Так, обратившись всего лишь к юмористике Соловьева, можно почувствовать, что «соловьевство» в русской поэзии и в русской религиозной философии, действительно, оказались «соприкасающимися, но различными» системами идей[lxxi]. Правда, такие «соловьевцы» как Блок и Булгаков, говоря о дорогом им, хотя и по-разному «бедном рыцаре»-Соловьеве, с общей серьезностью, не вспоминали соловьевскую автоэпитафию «Скоро, скоро, друг мой милый». Это упущение было в какой-то мере исправлено самым младшим из соловьевцев – Алексеем Лосевым. В прозе Лосева, создававшейся под влиянием Достоевского, философ-монах Николай Вершинин из повести «Встреча» сравнит себя с героем этой автоэпитафии[lxxii], а значит и с «рыцарем бедным», потому что служение прекрасному и небесному привело его к трагикомическому финалу – на Беломорско-Балтийский канал, к этому почти апокалиптическому апофеозу социального безумия. А спустя десятилетия в книге о Вл. Соловьеве Лосев, видевший в Соловьеве пророка апокалиптических событий ХХ века, скажет, что «поэт-символист и вовсе не философ – Блок – разгадал во Вл. Соловьеве <…> глубины <…> далеко не всегда ясные даже многим философам»[lxxiii]. С точки зрения традиции, наверно неслучайно то, что к лосевскому 90-летию один из его учеников написал в честь учителя текст, озаглавленный «Рыцарь-монах». Но это уже другой сюжет из другой эпохи.



[i] Булгаков С.Н. Две встречи (1898-1924). Из записной книжки // Булгаков С.Н. Сочинения в 2-х томах. Т.2. Избранные статьи. М., 1993./ Сост., подг. Текста, вст. ст. и примеч. И.Б.Роднянской. С. 633.

[ii] Павел Флоренский и символисты. Опыты литературные. Статьи. Переписка / Составление, подготовка текстов и комментарий Е.В.Ивановой. М., 2004. С.602.

[iii] Пушкин в русской философской критике. Конец XIX – первая половина ХХ века / Сост., вст.ст., библ.справки. Р.А.Гальцевой. М., 1990. С. 392.

[iv] Минц З.Г. Владимир Соловьев – поэт // Владимир Соловьев. Стихотворения и шуточные пьесы / Вст. ст., сост, прим. З.Г. Минц. Л., 1974. С.46.

[v] В тексте в скобках указаны том и страница по изд.: Соловьев В.С. Собрание сочинений: В 10-т. СПб., 1911-1913.

[vi] Соловьев С.М. Владимир Соловьев. Жизнь и творческая эволюция. М., 1997. С.44.

[vii] Осмысляя комический эффект, создаваемый в пушкинской автоэпитафии восклицанием «ей-богу», М.Ф. Мурьянов писал: «Комическое здесь состоит в том, что этот несовместимый с высоким стилем эпитафии оборот, соединяющий набожность с нарушением религиозного запрета, вставлен внутрь другого противоречия. Изучавшаяся в лицее этика, в компетенцию которой входит учение о добре и зле, говорит о том, что доброта неотделима от добро-детели, то есть от делания добра. Невозможно быть добрым только в намерениях или в выражении лица, ничем не противодействуя злу, не совершенствуя хоть что-нибудь в окружающем мире. Но поэт, смеясь над этой азбучной истиной, утверждает, что можно, что он сам такой – душу имеет добрую, а ничего доброго не делает!» // Мурьянов М.Ф. Пушкинские эпитафии. М., 1995. С. 54.

[viii] Там же. С. 54.

[ix] Хворостьянова Е. Пародия как автометаописание (Литературный образ поэзии 80-х-начала 90-х годов XIX века) // Автоинтерпретация. Сборник статей под ред. А.Б.Муратова и Л.А. Иезуитовой. СПб., 1998. С.85-86.

[x] Минц З.Г. Владимир Соловьев – поэт. С.46-47.

[xi] Об обращении Достоевского к пушкинскому «Бедный рыцарю» писалось неоднократно, см. например: Викторович В.А. Пушкинский мотив в «Идиоте» Достоевского // Болдинские Чтения. Нижний Новгород1980. С. 126-136; Мечаева К.И. Функция стихотворения А.С. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный» в романе Ф.М. Достоевского «Идиот» // Жанр романа в классической и современной литературе. Межвуз. научно-темат. сб. Махачкала, 1983. С. 76-81; Альми И.Л. О превращении пушкинского «Жил на свете рыцарь бедный…» в художественном мире Достоевского // Сюжет и время. Коломна, 1991. С. 131-134. То же // Альми И.Л. Статьи о поэзии и прозе. Книга 2. Владимир, 1999. С. 236-240; Пропп В.Я. Из дневника / Публ. А.Н. Мартыновой // РЛ, 1995. № 3. С. 235-239. (фрагмент дневника 1965 г. с анализом стих-я «Жил на свете рыцарь бедный…»); Роговер Е.С. Текст «испанской» баллады А.С. Пушкина и его культурно-исторические пласты // Культура и текст. СПб, Барнаул, 1997. Вып. 1: Литературоведение. Ч.1. С. 103-105; Фомичев С.А. «Рыцарь бедный» в романе «Идиот» // Пушкин и Достоевский. Материалы для обсуждения. Международная научная конференция 21-24 мая 1998 года. Новгородский гос.ун-т им. Ярослава Мудрого, Дом-музей Ф.М. Достоевского в Старой Руссе. Новгород Великий – Старая Русса, 1998. С. 101-103; Касаткина Т.А. «Рыцарь бедный…»: пушкинская цитата в романе Ф.М. Достоевского «Идиот» // Вестник Российского гуманитарного научного фонда. 1991. № 1. С. 301-307; То же с сокращением // Пушкин и Достоевский. Материалы для обсуждения. Международная научная конференция 21-24 мая 1998 года. Новгородский гос.ун-т им. Ярослава Мудрого, Дом-музей Ф.М. Достоевского в Старой Руссе. Новгород Великий – Старая Русса, 1998. С. 104-106; Дмитриева Н.Л. Пушкинский «Рыцарь бедный» в творческом восприятии Достоевского // Пушкин и Достоевский. Материалы для обсуждения. Международная научная конференция 21-24 мая 1998 года. Новгородский гос.ун-т им. Ярослава Мудрого, Дом-музей Ф.М. Достоевского в Старой Руссе. Новгород Великий – Старая Русса, 1998. С. 107-108; Ермилова Г.Г. Пушкинская «цитата» в романе «Идиот» // Роман Достоевского «Идиот»: Раздумья, проблемы. Межвузовский сборник научных трудов. Иваново, 1999. С. 60-89; Тоичкина А.В. «Рыцарь бедный» Пушкина в «Идиоте» Достоевского// Роман Достоевского «Идиот»: Раздумья, проблемы. Межвузовский сборник научных трудов. Иваново, 1999. С. 90-97.

[xii] Булгаков С.Н. Тихие думы. М., 1918. С.101.

[xiii] Альми И.Л. Роль стихотворной вставки в системе идеологического романа Достоевского// Альми И.Л. О поэзии и прозе. М., 2002. С. 454.

[xiv] Альми И.Л. О превращении пушкинского «Жил на свете рыцарь бедный…» в художественном мире Достоевского // Альми И.Л. О поэзии и прозе. М., 2002. С. 513-517. Альми И.Л. Роль стихотворной вставки в системе идеологического романа Достоевского // Там же. С. 446-463.

[xv] См.: Kostalevsky Marina. Prince Antichrist and Prince Christ // Kostalevsky Marina. Dostoevsky and Soloviev. New Haven and London: Yale University Press. 1997. P. 91-99.

[xvi] Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30-ти тт. Л., 1972-1990. Т. 9. С. 264.

[xvii] Там же.

[xviii] Там же. Т. 8 С. 207.

[xix] Иванов Вяч. Собр.соч. Brussellex, 1987. Т. 4. С. 546.

[xx] Впервые отмечено Г. Федотовым. См. также: Степанян К. Юродство и безумие, смерть и воскресение, бытие и небытие в романе «Идиот» // Роман Ф.М. Достоевского «Идиот»: современное состояние изучения /Сб. под ред. Т.А. Касаткиной. М., 2001. С.148

[xxi] Муратов А.Б. Поэзия В.С. Соловьева и ее автоинтерпретация // Автоинтерпретация. Сборник статей под ред. А.Б. Муратова и Л.А. Иезуитовой. СПб., 1998. С. 73.

[xxii] Письма Владимира Сергеевича Соловьева. Т. 1. Спб., 1908. С. 80-81.

[xxiii] Бэлза С.И. Дон-Кихот в русской поэзии // Сервантес и всемирная литература. М., 1969. С. 220-221.

[xxiv] Иезуитова Р.В. «Легенда» // Стихотворения Пушкина 1820-1830 гг. История создания и идейно-художественная проблематика. Л., 1974. С. 147, 170.

[xxv] Набоков В. Лекции о Дон-Кихоте. М., 2002., с. 82.

[xxvi] Соловьев В.С. Стихотворения и шуточные пьесы / Вст.ст., состав., примеч. З.Г. Минц. Сер. «Библиотека поэта». Л., 1974. С. 156.

[xxvii] Гуро Е. Жил на свете рыцарь бедный. СПб., 1999.

[xxviii] См.: Топоров В.Н. Миф о воплощении юноши-сына, его смерти и воскресении в творчестве Елены Гуро // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М.,1995. С. 400-427; Минц З.Г. Футуризм и «неоромантизм» (К проблеме генезиса и структуры «Истории бедного рыцаря» Е. Гуро) //Уч.зап.ТГУ. Вып. 822. Тарту, 1988. С. 109-121.

[xxix] См.: Минц З.Г. Блок и Достоевский // Минц З.Г. Ал. Блок и русские писатели. СПб., 2002. С. 86-113.

[xxx] Блок А.А. Собр.соч. Т. 4. М.-Л., 1961. С. 72, 81.

[xxxi] А. Блок. Новые материалы и исследования. Литературное наследство. Т. 92. Кн. 3. М., 1982. С. 271.

[xxxii] Аполлон. 1909. № 2. Отд. I. С. 7.

[xxxiii] Блок А.А. Собр.соч. Т. 4. С. 236. Реминисценция была отмечена в статье М. Мурьянова, посвященной розенкрейцерским мотивам у Блока: Мурьянов М. Символика розы в поэзии Блока // Вопросы литературы. 1999. № 6. С. 101.

[xxxiv] Там же. Т. 5. М.-Л., 1962. С. 89.

[xxxv] Там же. С. 313-314.

[xxxvi] Блок А.А. Рыцарь-монах. Сборник первый. О Вл. Соловьеве. М., 1911. С. 103.

[xxxvii] Там же.

[xxxviii] См.: Минц З.Г. Блок и Достоевский. С. 212.

[xxxix] Минц З.Г. Блок и русские писатели. СПб., 2000. С. 713.

[xl] Блок А.А. Рыцарь-монах. С. 96.

[xli] Там же. С.100.

[xlii] Там же. С. 99.

[xliii] Там же.

[xliv] Там же. С.101.

[xlv] Блок. Письмо к З. Гиппиус от 14 июня 1902 г.

[xlvi] Блок А.А. Рыцарь-монах. С. 97.

[xlvii] Там же. С. 99.

[xlviii] Там же. С. 96.

[xlix]Там же. С. 97.

[l] Там же. С. 99.

[li] Там же. С. 96.

[lii] Там же. С. 97.

[liii] Там же. С. 96.

[liv] Там же. С. 97.

[lv] Там же. С.100-101.

[lvi] Лосев А.Ф. Владимир Соловьев и его время. М., 2000. С. 582.

[lvii] Блок А.А. Рыцарь-монах. С. 102-103.

[lviii] Ziolkowski Eric J. The Sanctificstion of Don Quixote. From Hidalgo to Priest. The Pennsylvania State Uni. Press, 1991. Part Three: Twentieth-Century Quixotic Priest: Chapter 5: The Religious Trend in Twentieth-Century Quixote Criticism, с. 170-214; Chapter 6: Don Quixote's Religious Transformation in Monsignor Quixote, с. 215-246.

[lix] Блок А.А. Рыцарь-монах. С.98.

[lx] Там же.

[lxi] Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч.: В 30 тт. Т. 9. С. 270.

[lxii] Там же. Т. 8. С. 219.

[lxiii] Там же. Т.8. С.

[lxiv] Жуковский В.А. Сочинения. В 4 тт. т.1, с. 462 – курсив мой.

[lxv] Блок А.А. Рыцарь-монах. С.98.

[lxvi] Минц З.Г. Блок и русские писатели. С. 714.

[lxvii] Блок А.А. Собр. соч. Т. 5. С. 760.

[lxviii] Там же. Т.6. М.–Л., 1962. С. 158.

[lxix] Там же. С. 159.

[lxx] Булгаков С.Н. Тихие думы. С. 105.

[lxxi] Муратов А.Б. Поэзия В.С. Соловьева и ее автоинтерпретация // Автоинтерпретация. Сборник статей под ред. А.Б. Муратова и Л.А. Иезуитовой. СПб., 1998. С. 75-76.

[lxxii] Лосев А.Ф. Встреча // Лосев А.Ф. «Я сослан в ХХ век…». Т. 1. М., 2002. С. 403. О роли этого стихотворения Вл. Соловьева в повести А.Ф. Лосева «Встреча» см.: Тахо-Годи Е.А. Традиции «Трех разговоров» Вл. Соловьева в прозе А.Ф. Лосева // Владимир Соловьев и культура Серебряного века. К 150-летию Вл. Соловьева и 110-летию А.Ф. Лосева. Серия «Лосевские чтения» / Составитель Е.А. Тахо-Годи / Отв. ред. А.А. Тахо-Годи, Е.А. Тахо-Годи. М.: Наука, 2005. С. 214–220.

[lxxiii] Лосев А.Ф. Владимир Соловьев и его время. С. 584.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру