«Для чего пережила тебя любовь моя?»

Марк Анней Лукан и Полла Аргентария

В IV книге дантовского «Ада» есть эпизод с явлением четырех величайших поэтов древности. Данте просит своего провожатого Вергилия сказать ему, кого именно он видит, и тот поясняет:

«Взгляни, – промолвил мой учитель славный. –

С мечом в руке, величьем осиян,

Трем остальным предшествует, как главный,

Гомер, превысший из певцов всех стран;

Второй – Гораций, бичевавший нравы;

Овидий – третий, и за ним – Лукан». (IV, 73–88)

Высокой чести быть поставленным рядом с Гомером, Горацием и Овидием Данте удостаивает поэта, земной век которого продлился всего двадцать пять лет: Марка Аннея Лукана.

Однако несмотря на столь высокую оценку авторитетнейшего Данте, а также на то, что имя Лукана обязательно присутствует в любой истории античной литературы, на поверку оказывается, что этот поэт бывает недостаточно известен даже специалистам-филологам, а сама личность его в изображении биографов выглядит не слишком привлекательной.

Вот как, к примеру, излагает биографию Лукана М.Л. Гаспаров в замечательном своей краткостью, емкостью и блеском очерке истории позднеантичной литературы:

«Марк Анней Лукан (39–65 гг. н. э.) был родным племянником Сенеки. Талантливый и тщеславный, он получил блестящее риторическое и философское образование, его первые стихотворные опыты вызывали общий восторг; молодой император Нерон, сверстник поэта и сам поэт-дилетант, сделал Лукана своим ближайшим другом. Но потом, отчасти из-за поэтического соперничества, отчасти из-за ухудшившихся отношений между Нероном и сенатом, они рассорились; Лукан принял участие в заговоре против Нерона, был схвачен, униженно вымолил себе право на самоубийство и умер, декламируя собственные стихи. Его поэма «Гражданская война» о войне Цезаря и Помпея (обычно называемая «Фарсалия») осталась незаконченной — сохранилось неполных 10 песен из задуманных, по-видимому, 12». (Гаспаров М. Л. Период господства «нового стиля»: [Греческая и римская литература I в. н. э.] // История всемирной литературы: В 8 тт. М., 1983. Т. 1, С. 475).

Данный биографический очерк в целом следует биографии Лукана, написанной историком Светонием, и в отношении подачи этого материала абсолютно корректен, а также (чем всегда хороши и светониевские биографии, и гаспаровское изложение) запоминается несколькими броскими фактами. В других курсах истории литературы факты, скорее всего, останутся те же, а изложение будет куда более скучным. Однако, как мы уже сказали, созданный Светонием и воспроизводимый новейшими биографами образ Лукана особой притягательностью не отличается. Если же учесть и то обстоятельство, что лукановская «Фарсалия» – сложное, сложно воспринимаемое произведение, и что даже относительно подготовленный человек быстро начинает «тонуть» в перипетиях ее прихотливого сюжета, в частных подробностях римской политики и ученых экскурсах автора в историю, географию, естествознание – нетрудно понять, почему читатель чаще всего не может «прорваться» к Лукану, и этот поэт оказывается вне поля зрения людей, даже неплохо знающих античную литературу в целом.

Справедливости ради следует сказать, что в таких серьезных фундаментальных курсах, как «История римской литературы» М. фон Альбрехта дается не только светониевская версия биографии, и вообще разговор идет совершенно в ином тоне. Однако там Лукан оказывается в ряду множества других поэтов, точно так же серьезно и обстоятельно рассмотренных, что опять-таки не дает взгляду читателя сфокусироваться на нем.

Между тем этот поэт, помимо непреходящего значения его собственного творчества, уникален, в частности, и тем, что у читателей есть возможность взглянуть на него глазами преданно любившей его женщины, которая, сама не будучи литератором, тем не менее сумела донести свой взгляд до потомков через посредство лучших поэтов своей эпохи.

Задачи данного очерка – попытаться понять личность Лукана, сопоставив и осмыслив различные исторические свидетельства о нем; дать заинтересованному читателю общее представление о его творчестве; а также отдельно остановиться на посвященных памяти Лукана стихотворениях, написанных поэтами Стацием и Марциалом по заказу его вдовы, Поллы Аргентарии.

I.

Обычно в качестве основного источника биографии Лукана берется упомянутое краткое повествование Светония из его «Книги о поэтах»; отдельные сведения даются в XIV–XVI книгах «Анналов» Тацита; существует также поздняя (предположительно VI в.) биография Лукана, приписываемая грамматику Вакке, и еще одна поздняя биография, стоящая в зависимости от светониевской. Некоторую информацию содержат стихотворение Стация («Сильвы», II, 7) и несколько эпиграмм Марциала, существуют также отдельные упоминания о Лукане у других авторов. Ну, и, разумеется, источником сведений о поэте в определенной степени являются его собственные произведения, а также общие исторические повествования об эпохе, которые для времени Нерона весьма богаты и подробны.

Марк Анней Лукан принадлежал к известному испанскому всадническому роду Аннеев. Его дедом был оратор Луций Анней Сенека Старший (ок. 54 г. до н.э. – ок. 39 г. н.э.), которому, в частности, принадлежит не дошедшее до нас сочинение «История гражданских войн». У Сенеки Старшего было три сына, которым он посвятил свои дошедшие до нас воспоминания об ораторах Августовской эпохи. Похоже, что и отец, и все сыновья, в соответствии с некоей традицией, родовой или местной, носили одно praenomen – Луций; родовое имя, nomen, естественно, было у них общим – Анней, поэтому собственным для каждого из них стало третье имя, cognomen. Именно так называет сыновей в посвящении отец: Новат, Сенека, Мела. Перечисляет он их по старшинству. О каждом из них остались исторические сведения, и все трое, как и Лукан, погибли в роковом 65 г. в связи с заговором Пизона.

Старший из братьев, Новат, впоследствии по усыновлению принявший имя Юния Галлиона и прошедший все ступени карьерной лестницы вплоть до консульской должности (56 г.), знаменит также тем, что заслужил вполне благожелательное упоминание о себе в Деяниях апостолов (18,12–17) за то, что отказался судить апостола Павла по навету иудеев. Из стихотворения Стация можно сделать вывод, что Галлион был также поэтом. Второй сын, Сенека Младший (ок. 1 г. до н.э. – 65 г. н.э.) – тот самый известнейший представитель их рода, философ-стоик, писатель, поэт и государственный деятель (консул 55 г.), который, не будучи христианином, удостоился от бл. Иеронима чести быть включенным в перечень «знаменитых мужей» христианства. Отцом Лукана был младший из братьев, Мела. Насколько можно судить по характеристике, данной ему Тацитом, это был человек весьма своеобразный. «Мела, происходивший от тех же родителей, что и Галлион с Сенекой, движимый нелепым тщеславием, воздержался от соискания высших государственных должностей, чтобы, оставаясь во всадническом сословии, сравняться могуществом и влиянием с теми, кто был облечен консульским саном. К тому же он находил, что кратчайший путь к обогащению – это заведование имуществом принцепса в качестве его прокуратора» (Тацит, Анналы, XVI, 17). Такое изображение не слишком привлекательно, однако есть основания предполагать, что в выборе жизненного пути Мела руководствовался не только меркантильными соображениями. Изначально этот выбор был сделан за него отцом, который, отпустив двух старших сыновей в «бурное море» политической жизни и сознавая, какими опасностями оно грозит, младшего, по его мнению, дарованиями даже превосходившего их, предпочел удержать «в тихой гавани», о чем Сенека Старший сам говорит в своих воспоминаниях (Controversiae, II, 1.4). В свою очередь, Сенека Младший, в 42 г. из корсиканской ссылки обращаясь к матери, Гельвии, со словом утешения по поводу собственного изгнания, вспоминает и двух своих братьев, из которых один «прилежно добивается почестей», а второй «мудро их презрел» и «наслаждается досугом» («К Гельвии», XVIII, 2). Однако, как явствует из слов Тацита, впоследствии и Мела вольно или невольно оказался вовлечен в орбиту братьев.

Мать Лукана звали Ацилией, она также принадлежала к известному испанскому роду. Свой cognomen, под которым поэт и вошел в историю, он унаследовал с материнской стороны (от деда, Ацилия Лукана). Если верить Светонию, брак родителей Лукана был несчастливым, и это обстоятельство, очевидно, оказало на него некое воздействие, но, к сожалению, на этом месте в повествовании историка зияет лакуна: «В ранней юности, узнав, что отец его из-за несчастливого брака живет так долго в деревне…» – так что приходится ограничиться констатацией этого факта. Светоний также сообщает, что перед смертью Лукан «написал письмо к отцу с исправлениями к нескольким своим стихам», – вероятно, это говорит о том, что по духу отец был поэту ближе, чем мать.

Марк Анней Лукан родился 3 ноября 39 г. г. э. в Кордубе, но еще восьмимесячным младенцем был привезен в Рим, где и вырос. В утешительном послании к матери Сенека упоминает и маленького Марка как источник радости для нее, говоря о нем с большой теплотой: «Посмотри также на внуков, на Марка, прелестного мальчика, глядя на которого, невозможно оставаться в печали; нет горя столь острого, какое не смягчилось бы от его объятий. Чьи слезы не осушит его веселость? Чью удрученную заботой душу не обрадует его живость? Кого не развеселят его шалости? Кого не отвратит от грустных размышлений его лепет, который не может надоесть? Молю богов, чтобы он нас пережил!» («К Гельвии», XVIII, 4–5). Последнему пожеланию не суждено было сбыться.

Лукан получил прекрасное образование. Вакка сообщает, что он уже в ранние годы своего учения обнаружил способности столь блестящие, что не только превзошел соучеников, но и почти сравнялся с учителями. Из того, что в его творчестве четко прослеживаются темы и взгляды, объединяющие его со знаменитым дядей-философом (философия, естественнонаучные интересы, общность стиля, возможно – взгляды на государство, на семью), можно заключить, что Сенека, вернувшийся в Рим из ссылки в 49 г., не имея собственных детей, принимал активное участие в воспитании даровитого и нежно любимого племянника. Учителем Лукана был также философ-стоик Анней Корнут (судя по имени – вольноотпущенник семьи Аннеев), один из ученейших людей своего времени. Судя по тому, что пишет друг Лукана, поэт Персий, бывший на несколько лет старше его, Корнут давал своим ученикам не только определенный объем знаний, но и нравственную закалку:

Только лишь пурпур хранить меня, робкого юношу, бросил

И подпоясанный лар моею украсился буллой,

Только лишь дядьки мои снисходительны стали, и в тоге,

Белой уже, я глазеть безнаказанно мог на Субуру,

Только лишь путь предо мной раздвоился, и, жизни не зная,

В робком сомнении я стоял на ветвистом распутье, –

Я подчинился тебе. И ты на Сократово лоно

Юношу принял, Корнут. Ты сумел незаметно и ловко,

Как по линейке, мои извращенные выправить нравы;

Разумом дух покорен, и старается быть побежденным,

И под рукою твоей принимает законченный образ.

Помню, как вместе с тобой мы долгие дни коротали,

Помню, как ужинать мы, с наступлением ночи, садились.

Мы занимались вдвоем, и вдвоем отдыхали с тобою,

И облегчали труды наши строгие трапезой скромной.

Не сомневайся, что дни взаимно связаны наши

Верным союзом, что мы родились под единой звездою… (Персий, Сатира V, 30–46, пер. Ф.А. Петровского)

Ту же выучку прошел и Лукан, она ясно ощущается в его взглядах и убеждениях. Ну, и, разумеется, он усвоил само стоическое учение с его идеалом мудреца, живущего «в соответствии с природой» и законом правящего миром разума (логоса), в любых обстоятельствах избирающего поступки благие и нравственные, а также способного в решающий момент самосозидания бестрепетно шагнуть навстречу смерти, поскольку сама по себе гибель тела не является злом.

После обучения у Корнута для завершения образования юноша отправился в Афины.

Описанное в «Фарсалии» отплытие Помпея из Брундизия в Диррахий (обычный для римлян путь в Грецию), вероятно, передает и личные впечатления самого поэта, оттуда же отплывавшего в Афины.

Австр надувал паруса, он флот подгонял, налегая,

И, торопясь, корабли уходили в открытое море:

На Ионийскую зыбь толпою смотрели матросы, –

Только Великий один не мог отвести своих взоров

От Гесперийской земли, пока не пропали из вида

Гавань родимой земли и брег невозвратный, и в тучах

Пики далеких вершин и гор исчезающих призрак. (III,1–8. Здесь и далее – пер. Л.Е. Остроумова)

Помпей, отплывающий из Италии, еще мог надеяться на победу, не зная о своем грядущем поражении, но уже как будто с предчувствием беды смотрел на навсегда покидаемый родной берег. Может быть, то же вещее чувство испытывал и сам юный Лукан? Но, когда он отплывал из Брундизия, перед ним открывались самые широкие горизонты и светлые перспективы на будущее. Его семья в те годы находилась на пике своего влияния и успеха. Сенека являлся наставником молодого императора Нерона и фактически одним из тех, кто правил за него государством. В те же годы достиг консульства Галлион. Лукану еще предстояло счастливое возвращение домой и недолгая радость успеха и признания, но и его в конце пути ожидало поражение.

Сколько времени провел поэт в Афинах, неизвестно. «…Нерон вызвал его из Афин, причислил к своим ближайшим друзьям и даже удостоил квестуры, но он недолго пользовался этими милостями» – продолжает свое повествование Светоний.

Молодой император, увлеченный поэтическим творчеством, стремился и к сценическому успеху. Современники смотрели на эти его увлечения с осуждением: выступать на сцене считалось недостойным занятием для представителей знати. Однако наставники императора, Сенека и префект преторианцев Афраний Бурр, относились к его опытам со снисхождением. Почему – историки объясняют по-разному, но склоняются к тому, что «артистическое» направление было еще самым невинным из увлечений юного Нерона (впоследствии он увлекся гораздо более предосудительными с точки зрения тогдашней морали колесничными ристаниями, не говоря уже о прочих его развлечениях, в которых совмещаются игра и глумление, веселость и жестокость). Историк Кассий Дион Кокцейян (Римская история, LXII, 19) рассказывает о проведении в 59 г. так называемых Ювеналий, первых мусических состязаний в честь посвящения богам первой бороды Нерона, во время которых вместе с дебютантом-императором для моральной поддержки на сцену выходили его наставники Сенека и Бурр, роль «конферансье» исполнял Галлион, а «художественную самодеятельность» представляли люди высших сословий, демонстрируя, кто что умел (особенно шокировало зрителей выступление в шествии пантомимов восьмидесятилетней старухи).

Если учесть тот факт, что Лукан принимал участие в поэтических состязаниях 60 г., Нерониях, но еще не участвовал в состоявшихся годом раньше Ювеналиях, можно предположить, что его возвращение из Афин и относится к 59–60 г. Неизвестно, вызвал ли его Нерон по собственному почину, или к этому действию был причастен Сенека, еще пытавшийся дать развитию личности молодого императора (уже принявшему пугающий оборот) наиболее безобидное и конструктивное направление. Возможно, это была попытка повлиять на Нерона, дав ему достойного друга в критический для него период. Не исключено, что император и поэт знали друг друга с детства.

Напомним, что 59 г. н.э. для Нерона ознаменован убийством матери, Агриппины. Причастность или непричастность к этому действию Сенеки неясна; принимая в расчет его высокое нравственное учение, было бы слишком грустно думать, что философ мог сам подтолкнуть своего воспитанника к столь страшному шагу. Скорее всего, находясь при Нероне, Сенека постоянно лавировал между Сциллой и Харибдой, в каждом случае выбирая то, что в данный момент казалось ему меньшим злом, и пытаясь, по возможности, претворять в жизнь некие положительные начинания. Как бы то ни было, после матереубийства Нерона влияние на него Сенеки стало ослабевать, возможно, привлечение Лукана было попыткой вернуть его. Или же напротив, это было собственное побуждение Нерона, заведомо ставившее молодого поэта под удар и осуществленное вопреки желанию его дяди, утратившего прежние позиции. Но, так или иначе, вещие опасения Сенеки Старшего были напрочь забыты.

«Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты» – действенность этой пословицы в оценке людей нередко пересиливает здравый смысл. Поскольку в негативных суждениях о Нероне нет недостатка, тень устоявшихся представлений о нем сразу же падает и на Лукана. В бесчинства, творимые «артистом на троне», по умолчанию оказываются вовлечены и все его «друзья» (слово друзья взято в кавычки, потому что вхождение в cohors amicorum – «когорту друзей» – императора само по себе еще не предполагает душевной близости с ним). То представление о Лукане, которое, в частности, отразилось в романе Г. Сенкевича «Камо грядеши?»: типичный представитель «золотой молодежи», вечно пьяный и преданный разгулу – едва ли соответствует исторической истине. Если учесть огромный объем всего, что поэт написал за свою короткую жизнь (а помимо «Фарсалии» это еще и не дошедшие до нас поэма о Гекторе «Илиакон», поэма об Орфее и поэма о его сошествии в царство Плутона – «Катахтонион», «Похвалы Нерону», десять книг стихотворений на случай («Сильвы»), незавершенная трагедия «Медея», эпиграммы, речи, «Письма из Кампании», либретто для пантомим), а также то, что, насколько можно судить по «Фарсалии», его поэзия носит ученый характер и демонстрирует громадную эрудицию в самых разных сферах знания, – естественно предположить, что в жизни он предпочитал сосредоточенный ученый досуг «эстрадным» увлечениям императора, его шумным пирам и скандальным похождениям. Ну и, конечно, нельзя забывать о выучке, пройденной у Корнута. В «Фарсалии» сам Лукан сурово порицает и роскошь, и блуд. Правда, Марциал (X, 64) вспоминает одну фривольную строчку из какой-то его эпиграммы, но одна эта строчка не перевешивает всего остального творчества, да, впрочем, и ее можно понять в том смысле, что поэту тягостно навязываемое ему времяпрепровождение. Вероятно, одной из причин скорого разрыва поэта с императором оказалось их вскоре обнаружившееся личностное и мировоззренческое несходство.

Едва ли верно и представление о Лукане как о юном карьеристе, хотя, действительно, поначалу он, говоря современным языком, «взял высокий старт». Должность квестора обычно занимали не ранее 27 лет, и это была серьезная заявка на будущее (обычная схема: квестор – претор – консул). Квестура, полученная в 20 лет, обещала стремительный карьерный рост и скорое достижение вершины служебной лестницы. Лукан стал также членом жреческой коллегии авгуров (эта почетная должность была пожизненной). Кроме того Лукан выступал и как адвокат в судебных процессах (среди его произведений упоминаются речи, касающиеся некоего Октавия Сагитты, и за, и против).

Однако даже по немногим сохранившимся сведениям можно понять, что характером поэт обладал весьма неудобным для карьерных целей: был импульсивен, склонен бросаться из крайности в крайность и поддаваться колебаниям своего настроения. Вот, для начала, хотя бы один пример колебаний его самооценки:

«Ему ещё не было 21 года, так что в одном предисловии, сравнивая свой возраст и первые опыты с вергилиевыми, он решился сказать:

…Но как далеко мнеДо “Комара”!..» (Светоний, О поэтах: Лукан)

Сравнение можно понять двояко: в нем позволительно увидеть и смиренное принижение своих достижений перед совершенством даже первого поэтического опыта Вергилия, и горделивое утверждение собственного превосходства со стороны поэта, который, будучи в том возрасте, когда Вергилий не написал еще и первого своего сочинения-притчи, уже взялся за более серьезные и ответственные темы. Лукан явно имел в виду второй смысл (позднее в «Фарсалии» он сравнивает себя с Гомером с чувством полного права на такое сравнение). Но тот же Светоний передает и другое суждение Лукана в оценке своего старшего друга Персия: «Лукан был в восторге от сочинений Флакка, и на его чтениях едва удерживался от возгласов, что это – истинная поэзия, а его собственные стихи – пустая забава» (Светоний, О поэтах: Персий). Это первый, но далеко не единственный пример амплитуды его эмоциональных колебаний.

Итак, первым успехом Лукана стало его выступление на Нерониях, где он предстал с похвалой Нерону и чтением своего стихотворения об Орфее. Иногда говорят о его победе (хотя обычно во всех состязаниях, устраиваемых Нероном, венок победителя получал сам Нерон). Дальнейшую хронологию жизни Лукана можно установить лишь приблизительно. Задуманный главный труд – «Поэма о гражданской войне», или «Фарсалия», начинает создаваться еще в период дружбы с Нероном. Считается, что первые три книги были опубликованы при жизни автора.

Однако с какого-то момента отношения с императором начинают резко портиться. Вероятно, это связано с общим изменением «политического курса» Нерона: в 62 г. умирает Бурр, а Сенека уходит в отставку; у императора появляются новые приближенные, по уровню «культурных запросов» и личным нравственным качествам не идущие ни в какое сравнение с прежними, сам он все более предается грубому разврату в баснословной роскоши.

Светоний представляет разрыв между Нероном и Луканом как каприз тщеславного и избалованного успехом поэта: «Обиженный тем, что как-то раз император во время его открытого чтения неожиданно назначил заседание сената и ушёл только для того, чтобы освежиться, он с тех пор не стеснялся ни в словах, ни в резких поступках против него». Тацит предлагает более серьезную мотивацию: «так как Нерон всячески душил его славу на поэтическом поприще и, обуреваемый завистью, препятствовал ему распространять свои сочинения» (Анналы, XV, 49), – а Вакка сообщает, что поэту запрещено было не только издавать его «Фарсалию», но даже и читать ее друзьям, а также ему запрещалось выступать с речами в качестве адвоката. В зависимости от того, кому из биографов верить, диапазон восприятия действий поэта и его оценки колеблется: от самовлюбленного гордеца до «жертвы тоталитаризма» и борца за свободу слова. В любом случае версия Светония представляется утрированной, он берет для примера лишь один из многих эпизодов, приведших к разрыву.

Ситуация осложнялась тем, что сам император тоже был – или считал себя – поэтом. О том, как он писал стихи, тоже по-разному рассказывают Тацит и Светоний: «он собирал у себя людей, умевших складывать стихи, но еще не стяжавших славу этим искусством. Они садились вместе и начинали соединять принесенные или тут же придуманные строчки, а его случайные слова дополнять до стихов: об этом говорит и самый вид стихотворений, в которых нет ни порыва, ни вдохновения, ни единого дыхания» (Анналы, XIV, 16), – говорит один. «Неправы те, кто думает, будто он выдавал чужие сочинения за свои: я держал в руках таблички и тетрадки с самыми известными его стихами, начертанными его собственной рукой, и видно было, что они не переписаны с книги или с голоса, а писались тотчас, как придумывались и сочинялись, – столько в них помарок, поправок и вставок» (Нерон, 52), – возражает другой. Как бы то ни было, отдельные его строки даже хвалил Сенека. Но, разумеется, никакого сравнения с гениальным Луканом на этом поприще Нерон не выдерживал, так что в их отношениях быстро возникла трагическая коллизия «Моцарта и Сальери».

Исход ее был предопределен, потому что «Сальери» был облечен неограниченной властью и уже преступил грань запрета на убийство, а «Моцарт» совершенно не умел и не желал сдерживать свои чувства. Возможно, сказывалась и горечь искреннего разочарования в том, кого он сам во вступлении к «Фарсалии» еще недавно называл даже своим «божеством». Для контраста можно привести известный, не совсем пристойный, но весьма красноречивый эпизод из светониевской биографии Лукана: «Однажды в общественном отхожем месте, испустив ветры с громким звуком, он произнес полустишие Нерона: “Словно бы гром прогремел под землей…” – чем вызвал великое смятение и бегство всех сидевших поблизости. Кроме того, он поносил в язвительных стихах как самого императора, так и его влиятельнейших друзей». Это еще один пример невероятной амплитуды колебаний в настроении поэта и его оценке людей. Но опять-таки, возвращаясь к тому, о чем уже было сказано: последовательный карьерист в месте общественного пользования воздержался бы от таких непристойных аналогий!

Видимо, последней каплей, переполнившей чашу терпения поэта, да и многих других, стал знаменитый пожар Рима, начавшийся в ночь с 18 на 19 июля 64 г. и продолжавшийся, по свидетельству Светония, шесть дней и семь ночей (по археологическим данным – до девяти дней). Судя по стихотворению Стация, Лукан что-то написал и об этом пожаре, причем, по-видимому, был убежден в том, что Рим поджег Нерон. После этого развязка была уже совсем близка. Однако, прежде, чем говорить о возникшем заговоре Пизона, остановимся чуть подробнее на главном и единственном дошедшем до нас произведении Лукана – «Фарсалии».

II.

В пределах небольшого общего очерка о поэте сколько-нибудь серьезный разбор этого произведения не представляется возможным, да это и не входит в наши цели – нам важно лишь попытаться лучше понять умонастроение автора через его сочинение.

Как это свойственно эпосу, основное содержание поэмы раскрывается уже во вступлении:

Бой в Эмафийских полях – грознейший, чем битвы сограждан,

Власть преступленья пою и могучий народ, растерзавший

Победоносной рукой свои же кровавые недра,

Родичей кровных войну, распавшийся строй самовластья

И состязанье всех сил до основ потрясенной вселенной

В общем потоке злодейств, знамена навстречу знаменам

Схватки равных орлов и копья, грозящие копьям… (I, 1–7)

«Бой в Эмафийских полях» – это битва при Фарсале (в Фессалии), состоявшаяся в 48 г. до н.э., в которой Цезарь одержал победу над Помпеем и тем самым открыл путь к собственной диктатуре. «Война кровных родичей» – это не только синоним «гражданской войны»: оба военачальника связаны узами родства, поскольку Помпей был женат на дочери Цезаря. В поэме рассказывается о событиях, предшествующих битве, а также о последующем бегстве побежденного Помпея в Египет, о его гибели от руки убийцы, и о том, как в Египте его рассеянное после поражения войско собрал и возглавил республиканец Катон Утический, намеревавшийся продолжать войну с Цезарем, но впоследствии покончивший с собой в нежелании сдаться на милость победителя. Но до этого повествование не доходит: поэма обрывается на рассказе о переходе войска Катона через ливийскую пустыню.

Нарисовав во вступлении бедственную картину разорения, принесенного гражданскими войнами, Лукан неожиданно делает вывод, который отнюдь не прибавляет ему популярности в глазах республикански настроенных потомков:

Но, коль иного пути не нашли для прихода Нерона

Судьбы, и грозной ценой покупается царство всевышних

Вечное, и небеса подчиниться могли Громовержцу

Только когда улеглось сраженье свирепых гигантов, –

Боги, нельзя нам роптать: оплачены этой ценою

И преступленья, и грех… (I, 33–38)

Далее описывается триумфальное восхождение Нерона на небо в качестве божества и просьбы к нему блюсти равновесие и на небе. Это обращение к Нерону нередко считают чуждым для поэмы элементом, называют прямой лестью и даже высказывают предположения о том, что оно иронично. Вопрос этот сложный, но, если рассматривать поэму Лукана как органичное целое, такими ответами удовлетвориться нельзя.

При оценке лукановской похвалы Нерону надо учитывать, насколько лесть императору была вынужденным языком эпохи. Ведь даже оплот сенатского свободомыслия, непреклонный стоик и республиканец Тразея Пет, единственный из сенаторов, кто отваживался на открытое неодобрение действий принцепса, выражал его, насколько можно понять, в весьма и весьма осторожной форме: «Это предложение поддержали все, кроме Тразеи Пета, который воздал цезарю величайший почет, ибо, со всей суровостью осудив Антистия, заявил, что при столь выдающемся принцепсе [курсив мой – Т.А.], не связанный никакими посторонними соображениями сенат не должен выносить такое постановление, сколь бы его ни заслуживал подсудимый». (Тацит, Анналы, XIV, 48). В дальнейшем самому Тразее Пету было вменено в вину уже то, что он всегда имел мрачный, как у наставника, вид.

Прочувствовать дух эпохи Нерона можно через намного более близкие к нам времена и их памятники. В частности, в конце сопроводительной статьи о Лукане, прилагающейся к изданию «Фарсалии» в переводе Л.Е. Остроумова, вышедшему в 1951 г., Ф.А. Петровский неожиданно отходит от академического стиля, включая в нее следующий пассаж: «Очень обстоятельно и ярко рассказан [у Лукана] миф об Антее и Геркулесе, кончающийся прославлением победителя карфагенян Сципиона. Этот миф особенно интересен тем, что глубокий смысл его для нас проникновенно раскрыт И.В. Сталиным в его заключительном слове на пленуме ЦК ВКП (б) 3-5 марта 1937 г.» (Ф.А. Петровский. Марк Анней Лукан и его поэма. – В кн. Лукан. Фарсалия. М., 1951. С. 293). Говорят ли эти слова о личной склонности почтенного филолога и замечательного переводчика к грубой лести? – Нет, они всего лишь свидетельствуют о страшной исторической эпохе, когда тот, кто хочет высказать некую мысль, вынужден унижаться до подобной лести, тот же, кто не хочет унижаться, вынужден молчать. В этом смысле эпоха Нерона и Лукана оказывается близка нашей исторической памяти.

Если учитывать эти обстоятельства, то окажется, что, собственно, личной лести в лукановском обращении Нерону почти нет. Даже прогнозируемый в нем посмертный апофеоз принцепса не является льстивой выдумкой Лукана: обожествление императоров, если они не были откровенными злодеями, являлось уже устоявшейся практикой. Зато явно высказаны надежды, которые поэт возлагает на молодого цезаря: надежды на то, что он станет мудрым правителем, пребывающим в согласии с мировым логосом и способным вынести уроки из страшного прошлого. Если учитывать опыт первых лет правления Нерона, под руководством Сенеки и Бурра, эти упования не были беспочвенны (чего стоит одно только высказывание Нерона, эффектно брошенное, когда ему надо было подписать указ о казни: «О, если бы я не умел писать!»). Если же еще не забывать, что обоим, и поэту, и императору, который был всего на два года старше его, было по двадцать с небольшим лет, то эти чаяния не должны казаться преувеличенными.

В истории укоренилось представление о Лукане как о республиканце. Такой взгляд отчасти мотивирован его стоическими убеждениями (тирания противоестественна, не согласуется с природой, поэтому мудрец ее не приемлет). Именно по этой причине Лукан был любим борцами с самодержавием (в частности, им увлекались декабристы, да и издание его русского перевода в 1951 г. говорит о стремлении увидеть в нем предтечу революционного движения и в нашей стране). Однако, по мнению ряда исследователей, во взглядах на государство Лукан был скорее «конституционалистом» (что, в принципе, также укладывается в рамки стоического учения). В свете обращения к Нерону последнее представляется более убедительным. Кроме того, поэт находился под несомненным влиянием Сенеки, и такой взгляд мог воспринять от него. Если же смотреть на поэму с чисто-литературной точки зрения, то политические взгляды автора оказываются не так уж и важны. Важно то, что, как всякий великий эпос, поэма Лукана может по-разному осмысляться разными людьми в зависимости от их собственных убеждений и от приоритетов их эпохи.

В центре внимания поэта три главных героя: Цезарь, Помпей и Катон Утический.

Цезарь и Помпей – претенденты на диктаторскую власть, разрушители республики, Катон – хранитель республиканских заветов, самоотверженный «воин призрачных прав и напрасный страж законов». Поначалу он занимает позицию как против Цезаря, так и против Помпея, и в любом случае готов с большим сочувствием отнестись к побежденному в этой неправедной войне: «Мил победитель богам, побежденный любезен Катону». Когда побежденным оказывается Помпей, и в особенности после его гибели, Катон произносит ему похвальное слово и возглавляет остатки его войска, чтобы и далее сражаться за попираемый закон. Нравственный авторитет Катона, таким образом, приравнивается к авторитету богов. Своей духовной мощью этот образ предвосхищает житийные образы христианских аскетов-подвижников.

Помпей уподобляется старому дубу. Его слава и амбиции в прошлом, в настоящем у него уже нет энергии для войны, тем более для войны братоубийственной. Тем не менее в существующей части поэмы (о творческом замысле автора можно лишь делать осторожные предположения) Помпей оказывается едва ли не главным героем, и автор относится к нему с явной симпатией, несмотря на его нерешительность и порой отнюдь не героическое поведение. Возможно, здесь прочитывается плодотворная для будущего мысль, что в гражданской войне не может быть подлинных героев, и побежденным обычно оказывается тот, кто более человечен. Вероятно, на отношение Лукана к Помпею повлияли традиции его семьи и, в частности, не дошедшее до нас сочинение его деда, Сенеки Старшего, «История гражданских войн». Не исключено и то, что в самом поэте живой и несовершенный человек брал верх над идейным стоиком, и человечный не-герой ему временами был милее даже такого идеального персонажа, каким является Катон.

Цезарь с его решительной установкой на победу и тиранию оказывается для поэта антигероем. Если Помпей сравнивается со старым дубом, то Цезарь – с молнией, попадающей в этот дуб. Он не знает пощады и по костям и крови идет к своей цели.

Надо сказать, что Лукан по многим вопросам высказывает мысли неожиданные для обыденного представления о системе ценностей в античности. Цезарь в этом обычном представлении скорее положительный герой, здесь же он оказывается антигероем. Другой всеобщий герой, Александр Македонский, в поэме, естественно, действующим лицом не являющийся, но упомянутый, для Лукана не более, чем «счастливый хищник». Сама римская история порой предстает как цепь кровавых злодеяний (в этом опять-таки чувствуются стоические философские убеждения автора). В изображении Лукана почти отсутствует тот «золотой век» римской республики, в который он должен был бы стремиться, – у него сохраняется только представление о прирожденных римлянину принципах свободы и достоинства.

Одна из главных и заметных особенностей поэтического мира Лукана – устранение из него привычной многолюдной семьи богов. Это не значит, что поэт в принципе их отвергает: у него упоминаются и боги, и их почитание, и мифы о них – просто боги перестают быть действующими лицами его эпоса. Если вспомнить Вергилия, а также эпические произведения современников Лукана, появившиеся уже после него (поэмы Стация, Силия Италика, Валерия Флакка), то боги в них действуют в соответствии с еще Гомером установленной моделью поведения: общее промышление о судьбе героев со стороны Юпитера, непременное противостояние ему Юноны, которая в конце концов вынужденно уступает, посредническая миссия Минервы, Меркурия и т.п. У Лукана боги смещаются в область непознанного. «Громовержец» у него скорее тождественен стоическому логосу (который, возможно, понимается и личностно). Тем не менее иной мир влечет к себе поэта: у него встречаются описания и вещих снов, и пророческого транса, и отвратительного колдовства. Дается представление о посмертной участи душ умерших, близкое и платоновскому, и даже христианскому:

…Там, где темный эфир с звездоносным небом граничит,

В области между землей и дорогой луны обитают

Маны полубогов, которым доблести пламень

Дал беспорочную жизнь, приспособил их к сферам эфира

Нижним и души затем собрал в этих вечных пределах.

Не с фимиамом густым, не в гробнице златой погребенных

Тени приходят туда… Исполнившись истинным светом,

Звездам дивясь кочевым и светилам, прикованным к небу,

Он увидал, в каком мраке ночном наш день пребывает… (IX, 5–13)

В русле эллинистической «ученой поэзии» Лукан дает читателю множество разнообразных сведений. Несколько потеснив ученость мифологическую, он восполняет этот недостаток массой исторических, географических, естественнонаучных сведений. Может создаться впечатление, что поэт лично побывал во многих местах, хотя в основном он, конечно, пользуется книжными описаниями.

Между Помпея знамен и армией Цезаря парфы,

Хоть и любили войну, – помогать никому не хотели,

Третьего раньше убив. Поила отравами стрелы

Скифов бродячих орда, которую хладной водою

Бактра поток оградил, а Гиркания – лесом дремучим.

Лакедемонцы встают, гениохи – свирепое племя

Всадников; вот и сармат, сосед жестокого мосха;

Фасис, который течет по полям изобильным колхидян,

Галис, где Крез был разбит, Танаис, что с рифейской вершины

Падая, дал берегам названья стран света различных

И, отделив рубежом Европу от Азии, полнит

Силой то здесь, то там страну, по которой струится,

Вторгшись в пределы ее своим прихотливым теченьем. (III, 264–276)

В области естественнонаучных изысканий прослеживаются следы влияния на поэта Сенеки. Лукан охотно уснащает свою поэму самыми разнообразными сведениями, позаимствованными из богатого арсенала учености и жизненного опыта его знаменитого дяди, который примерно в те же годы (после 62 г.) работает над своими «Естественнонаучными вопросами». Текстуальные пересечения не всегда говорят об использовании поэтом готового сочинения (Лукан, скорее всего, приступил к работе над «Фарсалией» еще до 62 г.); порой здесь имеет место не литературное заимствование, а, по-видимому, живое общение.

Вот описания Нила, данные когда-то посетившим Египет Сенекой:

«Если бы можно было сказать, откуда начинается Нил, то выяснились бы и причины, по которым вода в нем прибывает. Но мы знаем только то, что он блуждает по пустыням, разливается, образуя болота, среди которых живут различные племена, и возле Фил впервые собирает в одно целое отдельные блуждающие и разбросанные потоки. Филы представляют собой гористый остров с крутыми берегами со всех сторон. Он опоясан двумя потоками, которые затем сливаются в один» («Естественнонаучные вопросы», IV, 2)

– и Луканом, о котором из его собственных слов нельзя с уверенностью заключить, посетил он эти места или нет:

Тайных истоков твоих никому не открыла природа

И не дозволила, Нил, племенам тебя видеть младенцем,

Недра сокрыла твои, предпочла, чтоб дивились народы,

Не разузнав, откуда течешь. Дано тебе право

В солнцестоянье – расти, от чужой зимы – разливаться.

Ливни свои приносить; тебе одному удается

Через два полюса течь; один об истоках не знает,

Устья не знает другой… (X, 295–302)

Описание Нила гораздо более пространно у обоих авторов и пересечений там больше (у Лукана вскоре будут упомянуты и названные Сенекой Филы, и другие города).

В свою очередь, и «Письмах к Луцилию» Сенеки можно увидеть следы знакомства философа с сочинением племянника (размышления о судьбе Катона и т.п.), хотя он никогда его не упоминает.

Нельзя не заметить, что «Фарсалия» изобилует мрачными сценами и пугающими натуралистическими подробностями в описаниях ужасов войны и смерти, порой создающими болезненное, почти садистическое впечатление.

То он колол, то шестом пронзал неприятелям тело,

Их отгоняя от стен, и за гребень цеплявшихся руки

Острым мечом отсекал; дробил черепа он камнями

Так, что мозги из-под хрупкой своей разлетались покрышки,

Также и факелом жег врагов волоса он и лица;

И в полыханье огня шипели глаза, вытекая… (VI, 174–179)

Или же описание укусов ливийских змей, от которых страдает войско Катона в Африке:

…Малая это змея; но из них ни одна не скрывает

Столько заразы в себе: близ укуса, кругом разлагаясь,

Скоро вся кожа сошла и бледные кости открыла.

Вот уже язва растет, и зияет открытая рана.

Гноем все члены полны; сочатся икры; колени

Обнажены; на бедрах кругом растаяли мышцы,

Черная жидкость течет из висящего клочьями паха.

Лопнул покров живота, из него кишки вытекают,

Целого тела уж нет, но на землю текут лишь остатки

Членов отдельных его, разъеденных ядом жестоким:

Все превращает смерть в ничтожную лужицу слизи. (X,766 – 776)

Подобных описаний у Лукана множество. Картины ужасов войны – вполне в традиции эпического жанра, но мало кто достигает такой изощренности в их изображении. Вероятно, есть здесь и определенная степень увлечения «эстетикой зла» и дерзновенное юношеское желание заглянуть в бездну ужаса. Впрочем, когда такие описания простираются на 100 и более стихов, невольно зарождается вопрос о психическом здоровье автора. Возникает также подозрение, не затронула ли и Лукана болезнь, от которой в молодости чуть не покончил с собой его дядя-философ: чахотка. Известно, что эта болезнь нередко создает определенный психотип, которому как раз свойственно подчеркнуто-мрачное восприятие жизни и метания из крайности в крайность. Как бы то ни было, при чтении Лукана воображение легко рисует образ меланхолического «болезненного гения».

Но и здесь опять-таки приходится лишь удивляться амплитуде колебаний его эмоционального маятника: этот меланхолический и мрачный певец кровавых ужасов оказывается также в высшей степени целомудренным певцом «законной Венеры» (iusta Venus), нежной и верной супружеской любви «и в горе, и в радости», чему трудно найти достойную аналогию во всей истории античной литературы. Рядом с каждым из трех его главных героев: Катоном, Помпеем, Цезарем – поставлено его живое отражение – любящая женщина, и через каждую из этих женщин можно лучше понять и самого героя.

Рядом с непреклонным Катоном – жертвенная Марция, которую он некогда по собственной воле уступил другу, «чтобы два дома она материнскою кровью связала» (это действие было не очень понятно даже Плутарху, современное же сознание решительно отказывается его понимать, однако для стоического мудреца оно могло быть мотивировано противостоянием любой страсти, в том числе излишней душевной привязанности). После смерти мужа Марция возвращается к Катону, умоляя:

… Верни договор нерушимый

Прежнего ложа, Катон; верни мне одно только имя

Верной жены; на гробнице моей да напишут – «Катона

Марция», – чтоб века грядущие знали бесспорно,

Как я, тобой отдана, но не изгнана, мужа сменила.

Я к тебе прихожу не как спутница радости или

Счастья: иду для забот – разделить и труды, и лишенья. (II, 341–347)

Катон принимает ее, после чего о Марции в сохранившейся части поэмы уже нет упоминаний. Незаметно и тихо где-то несет она свой подвиг, ради которого вернулась. Данте в своем трактате «Пир» объясняет возвращение Марции к Катону аллегорически: это возвращение зрелой души к Богу.

Рядом с утомленным жизнью Помпеем сначала, как воспоминание о бурном прошлом и пугающий призрак загробного мира появляется прежняя жена, дочь Цезаря, умершая Юлия, упрекающая его за поспешный следующий брак и грозящая ему бедами. Символически этот образ, возможно, свидетельствует о том, что в прошлом и сам Помпей был иным, был во многом ближе к Цезарю и в то же время больше похож на Цезаря (хотя саму Юлию как жену Помпея ни в чем упрекнуть нельзя). Но он отвергает навеваемые ею страхи. В настоящем рядом с ним – нежная и «роковая» Корнелия. «Роковая» не в пресловутом смысле femme fatale, а в том, что ей вопреки ее собственной воле «в гибель вести суждено своих всемогущих супругов». Плутарх сообщает о ней, что это была женщина образованная, что по возрасту она годилась Помпею в дочери, и что, несмотря на это, страстно любила его. До него она была женой сына Красса, погибшего вместе с отцом в битве при Каррах. Сюжетная линия отношений Помпея и Корнелии наиболее развита и наиболее человечна. Единственная из всех римских матрон, Корнелия сопровождает мужа в походах. Только на время Фарсальской битвы Помпей решает отослать ее на Лесбос. Сам он, для которого Корнелия dulcior vita – «слаще жизни» – чувствует, что эта любовь ослабляет его как воина:

Цезаря рать, отовсюду сойдясь, составила силу:

Видел Помпей, что последний удар сурового Марса

Стану его уж грозит, и решил, удрученный, супругу

Скрыть в безопасном углу: тебя удаливши на Лесбос,

Думал, Корнелия, он от шума свирепых сражений

Спрятать. Как сильно, увы, законной Венеры господство

В праведных душах царит: нерешительным, робким в сраженье

Стал ты, Помпей, от любви: что подставить себя под удары

Рима и мира судьбы не желал ты, тому основаньем

Только супруга была. Уж слово твое покидает

Дух твой, готовый к борьбе, – тебе нравится в неге приятной

Времени ход замедлять, хоть мгновенье у рока похитить…

(В этом отрывке видится параллель к одному из писем Сенеки к Луцилию, где он говорит о своем отношении к молодой жене: «Это я и сказал Паулине, ради которой мне приходится думать о здоровье. Зная, что ее жизнь стала едина с моею, я начинаю щадить себя, так как щажу ее, и, хотя старость сделала меня во многом храбрее, я теряю это преимущество моего возраста. Мне приходит на ум, что моя старость вобрала в себя чужую молодость, которую нужно беречь. И так как я не добиваюсь от Паулины, чтобы она была мужественней в любви ко мне, то она добивается, чтобы я был прилежнее в любви к себе» (Сенека, Нравственные письма к Луцилию, CIV).

Отосланная на Лесбос Корнелия томится в неведении об исходе решающей битвы. После своего поражения упавший духом Помпей покидает поле битвы и сразу же направляется к ней:

К берегу Лесбоса он, к свидетелю тайному скорби,

Парус направить велит; Корнелия, ты там скрывалась,

Большей печали полна, чем если б Эмафии поле

Было приютом твоим. Заботу предчувствия множат

Грозную; трепетный страх тревожит твои сновиденья;

Мраком владеет ночным Фессалия; каждое утро

Ты на прибрежье бежишь, на обрывистый камень утеса,

И наблюдая простор, корабля, подходящего с моря,

Первая видишь вдали волною колеблемый парус, –

Но никогда не дерзнешь спросить об участи мужа.

Вон и ладья, что в гавань твою обращает ветрило,

Груз неизвестный неся: то мчится ужас последний –

Вестник печальной войны, глашатай новости мрачной,

Твой побежденный супруг… (VIII, 40–53)

Вместе с супругой Помпей бежит в Египет. Несмотря на удрученность поражением постепенно он обретает новые силы к жизни (может быть, именно благодаря любви Корнелии) и желание бороться. Но в Египте, куда раньше него доходит весть о победе Цезаря, Помпей сразу же погибает от руки убийцы. Правители Египта желают тем самым угодить победителю. Помпея приглашают на берег, якобы соглашаясь принять, и убивают, а его отрубленную голову впоследствии преподносят Цезарю. Убийство совершается на глазах у Корнелии, которую Помпей оставил на корабле. Она видит в случившемся исполнение собственного злого рока:

Было бы легче самой Корнелии пасть от злодейства,

Чем его видеть; она оглашает воплями скорби

Воздух: «О, бедный мой муж! Это я – твоя злая убийца;

Лесбос причиною был задержки твоей смертоносной,

Цезарь скорее тебя причалил к берегу Нила…» (VIII, 637–641)

Здесь все почти как в трагедии Эдипа: попытка обмануть рок (то, что Помпей на время битвы отсылает от себя «роковую» Корнелию) оборачивается столкновением с тем же роком (в итоге именно возвращение на Лесбос за ней и становится причиной его смерти).

После гибели Помпея Корнелия передает его сыновьям завет отца: продолжать войну против Цезаря и держать сторону Катона. Сама же она продолжает скорбеть над погибшим мужем:

Я через хаос пустой и Тартар, коль есть они, буду

Муж мой, тебя провожать; неведомо, долго ли надо

Смертного ждать мне конца; но раньше живучую душу

Я и сама накажу. Твою гибель увидев, Великий,

Смерти она не станет искать: умрет от ударов

В грудь, изольется в слезах! Никогда не прибегну к мечу я,

К петле или прыжку в пустоту зияющей бездны:

Стыдно, тебя потеряв, лишь от скорби одной не погибнуть! (IX, 101–108)

Если Лукана-«республиканца» читали декабристы, то линия поведения их прославленных жен тоже вполне соответствует идеалу лукановских героинь. Как мы увидим дальше, той же линии следовала и жена самого поэта.

Цезарь у Лукана – антигерой. Соответственно, рядом с ним поставлена не героиня, а антигероиня – Клеопатра, «Египта позор, Эриния Лация злая». Их отношения – не любовь, а блуд, который Лукан гневно осуждает:

Этот развратник, в крови фессалийских побоищ, любовью

Стал заниматься меж дел и смешал с военной заботой

И недозволенный блуд, и потомство помимо супруги?

Стыд и позор! Помпея забыв, от матери скверной

Братьев он Юлии дал… (X, 74–77)

Показательно, что, осуждая блуд, поэт аскетически воздерживается от какого бы то ни было любования этим грехом, от описания вольных сцен, – их в «Фарсалии» просто нет. Он описывает только – но тоже с гневом и осуждением – выходящую за рамки здравого смысла роскошь пира, устроенного Клеопатрой (нельзя при этом не отметить лукановского мастерства экфразы с обилием точных, емких деталей):

Вот Клеопатра спешит показать в изумительном блеске

Роскошь, которая в Рим до той поры не проникла.

Самое зданье на храм походило, который едва ли

Век развращенный создаст: потолок вырезной был богато

Убран, и брусья литым окованы золотом были.

Не облицован был дом блестящим, распиленным в плиты

Мрамором: высился там агат массивный, чредуясь

С камнем порфирным; везде, во всех дворцовых палатах,

Был под ногами оникс, и обшит Мареотии черным

Деревом не был косяк: оно вместо дуба простого

Не украшеньем дворца, но опорой служило. Слоновой

Костью был атрий покрыт, черепахой индийскою двери

Были отделаны там и пестрели обильно смарагдом.

Камни на ложах горят, желтеют топазами чаши… (X, 109–126)

В своем нравственном ригоризме Лукан следует стоической этике и вместе с тем предвосхищает латинских христианских авторов: Тертуллиана, бл. Августина. Это удивительно, особенно если учитывать возраст поэта и среду, в которой он вращался.

Историки в изобилии оставили нам описания нероновских пиров. Вот один из многих в описании Тацита: «Но самым роскошным и наиболее отмеченным народной молвой был пир, данный Тигеллином, и я расскажу о нем, избрав его в качестве образца, дабы впредь освободить себя от необходимости описывать такое же расточительство. На пруду Агриппы по повелению Тигеллина был сооружен плот, на котором и происходил пир и который все время двигался, влекомый другими судами. Эти суда были богато отделаны золотом и слоновою костью, и гребли на них распутные юноши, рассаженные по возрасту и сообразно изощренности в разврате. Птиц и диких зверей Тигеллин распорядился доставить из дальних стран, а морских рыб – от самого Океана. На берегах пруда были расположены лупанары, заполненные знатными женщинами, а напротив виднелись нагие гетеры. Началось с непристойных телодвижений и плясок, а с наступлением сумерек роща возле пруда и окрестные дома огласились пением и засияли огнями». (Тацит, Анналы, XV, 37).

Роскошь нероновских построек подтверждают и археологические раскопки, в которых частично открылись возводимый еще при жизни Лукана дворец Domus transitoria, и позднейший, еще более великолепный – Domus aurea. Так что Лукан многое мог писать прямо с натуры, и понятно, что попытка поэта вершить нравственный суд над самим образом жизни императора была не менее неприемлема для последнего, чем любые республиканские устремления; а также, что миссия поэта при дворе «неправедного царя» была сродни миссии ветхозаветных пророков. Зримой особенностью лукановского эпоса является и то, что в нем присутствует и лирическое «я» самого поэта, который вторгается в повествование со своими размышлениями, нравственными оценками, риторическими обращениями к героям – так что этот пророческий голос звучит живо и внятно.

«Фарсалия» обрывается на середине X песни. Существуют различные гипотезы, сколько еще задумывал написать автор, и до какого момента хотел он довести свою поэму. Чаще говорят о том, что в ней могло быть 12 книг (как в «Энеиде» Вергилия), и повествование должно было быть доведено до самоубийства Катона. Иногда называют цифру 15 (как в «Метаморфозах» Овидия), или даже 24 (как в поэмах Гомера) – в этом случае, поэма, очевидно, захватила бы и гибель Цезаря. Но в истории нет сослагательного наклонения, так что и читателю, и исследователю приходится довольствоваться сохранившейся частью.

При всем обилии у Лукана мрачных картин, его поэму едва ли можно считать «депрессивной». В ней живо ощущается та же римская диалектика победы, вырастающей из поражения, которой проникнута «Энеида» (побежденная Троя воскресает через века в образе победителя-Рима). Такой же хронологический размах можно предположить и у Лукана. Не случайно его родство – не только кровное, но и духовное – с Сенекой, который, сам того не ведая, предсказал открытие Америки почти за пятнадцать столетий до того, как оно совершилось. Надежды, высказанные в начале поэмы на правителя, подобного мудрому миродержителю-громовержцу, который справедливо воцарится после затянувшейся «битвы титанов», и будет чтить и сенат, и закон, позволяют искать идеал Лукана не только в близком прошлом (Август) или будущем Рима (Веспасиан, Тит, Траян, Адриан, Антонины), но и в далеком будущем Европы (разумеется, удерживаясь от соблазна идеализации неких позднейших политических институций).

В довершение общего впечатления от поэмы Лукана следует отметить то, чего не может передать перевод, хотя и вполне добротный: стремительной музыкальной легкости его стиха. Не случайно даже такой великолепный мастер версификации, как Стаций, пишет в предисловии к своему стихотворению о Лукане: «С моей стороны знаком величайшего почтения к названному автору было то, что я не решился писать похвалу ему моими гекзаметрами».

Словно предчувствуя, что дописать поэму ему не придется, Лукан еще в девятую ее песнь включает свой краткий «памятник»:

Ты, о великий, святой поэтов труд, ты у смерти

Все вырываешь, даришь ты вечность смертным народам!

Цезарь, завидовать брось ты этой славе священной:

Ибо, коль право дано латинским музам пророчить, –

Столько же, сколько почет и смирнскому старцу продлится, –

Будут читать и меня, и тебя: «Фарсалия» наша

Будет жива, она не умрет во мраке столетий! (IX, 980–985)

Лукан обращается непосредственно к Цезарю, тоже писавшему о битве при Фарсале в своих «Записках о гражданской войне». Однако слово «зависть» косвенно как будто указывает и на современного Лукану цезаря: Нерона. Только разговор с ним на равных как с писателем: «Будут читать и тебя, и меня» – здесь уже был бы невозможен, потому что сочинения Нерона скоро канули в Лету. Однако возможна здесь та же двусмысленность, что в случае с «Комаром» Вергилия: «Фарсалию» можно понимать и в смысле «поединка» поэта с императором, в котором поэту предстояло, подобно его любимым героям, потерпеть поражение, и который тоже остался в истории. Сбылось и пророчество Лукана о вечности его поэмы. Жизнь же самого поэта трагически и, в общем-то, нелепо оборвалась в результате его участия в заговоре Пизона.

III.

«Многолюдный и неудачный» заговор, называемый заговором Пизона, возник, по свидетельству Тацита, в начале 65 г. и уже весной того же года был раскрыт. Конец его был трагичен, однако рассказы о нем у этого историка производят странное и порой трагикомическое впечатление. «Начало заговору было положено не Пизоном и не его честолюбивыми замыслами, – пишет он, – но нелегко указать, кто был зачинщиком, по чьему побуждению сложилось это объединившее столь многих сообщество. Наиболее ревностными его участниками, судя по твердости, с какой они встретили смерть, были трибун преторианской когорты Субрий Флав и центурион Сульпиций Аспер; Анней Лукан и Плавтий Латеран привнесли в него свою жгучую ненависть к принцепсу. Лукана распаляли причины личного свойства… а консула на будущий год Латерана вовлекла в заговор не обида, но пламенная любовь к отечеству. В числе зачинщиков столь дерзкого предприятия оказались также – чего трудно было от них ожидать – Флавий Сцевин и Афраний Квинциан, оба из сенаторского сословия; у Сцевина от распутства ослабел разум, и он прозябал в бездеятельности и сонливом существовании, а Квинциан, ославленный из-за своей телесной распущенности и опозоренный Нероном в поносном стихотворении, хотел отмстить за нанесенное ему оскорбление (Тацит, Анналы, XV, 49). Вскоре в заговор было вовлечено еще множество людей разных сословий.

Как видно, заговорщики не составляли сколько-нибудь сплоченной партии с едиными целями, и сильно разнились между собой как по мотивациям участия в заговоре, так и по личным нравственным характеристикам. Целью заговора было убийство принцепса и замена его другим (т.е. о реставрации республики речь не шла, показательно, что республиканец Тразея Пет участия в нем не принимал). Странно: зачем такое многолюдство, если ставится столь узкая и конкретная цель как убийство императора? Варианты убийства обсуждались различные, но заговорщики медлили в нерешительности. Сам Пизон, якобы глава заговорщиков, больше всего был озабочен тем, чтобы убийство не совершилось на его собственной вилле и не осквернило законов гостеприимства.

Тогда в дело вмешалась некая особа по имени Эпихарида, по словам Тацита, «неведомо как дознавшаяся об их замысле». Позднеантичные источники называют ее любовницей Аннея Мелы, отца Лукана, что, возможно, является позднейшей легендой. Опять-таки странно, что женщина быстро взяла дело в свои руки и, возмутившись бездеятельностью заговорщиков-мужчин, сама стала искать исполнителей среди начальников Мизенского флота. Она обратилась к некоему Волузию Прокулу, одному из убийц матери Нерона, который якобы не получил за свое злодеяние достойной награды и готов был отомстить принцепсу (тем не менее выбор кандидатуры для убийства Нерона изначально довольно подозрительный). Эпихарида попыталась втянуть Прокула в заговор, не называя при этом имен заговорщиков, но Прокул, как и следовало ожидать, оказался провокатором и донес о готовящемся заговоре. Эпихариду арестовали и допрашивали, но она не назвала имен, и на некоторое время расследование замерло.

«Удивительно, как удалось сохранить все это под покровом молчания, – рассуждает Тацит, – среди людей различного происхождения, сословия, возраста, пола богатых и бедняков, пока в доме Сцевина не нашелся предатель» (Анналы, XV, 54). В самом деле, удивительно, особенно если присовокупить к этому замечание Светония, касающееся Лукана: «он стал как бы знаменосцем Пизонова заговора, часто открыто провозглашал славу тираноубийцам, не скупился на угрозы и был настолько несдержан, что перед всяким приятелем хвастался головой императора». Однако роковой донос исходил от раба из дома Сцевина, которому накануне предполагаемого убийства господин поручил заточить нож (и вновь непонятно, почему при таком количестве заговорщиков непосредственное исполнение в конечном итоге было возложено на «ослабевшего разумом» Сцевина).

По доносу раба арестовывают Сцевина и беседовавшего с ним накануне заговорщика Антония Натала. Они пытаются отпираться, но раб настаивает на своем, и его слово почему-то перевешивает слово господина; когда Сцевина и Натала заковывают в цепи и показывают им орудия пыток, они падают духом и начинают одного за другим выдавать заговорщиков. Натал указывает на Пизона и Сенеку, Сцевин выдает всех остальных, в том числе Лукана.

О поведении поэта на допросах несколько по-разному сообщают Светоний и Тацит. Светоний говорит, что «по раскрытии заговора он вовсе не обнаружил такой твердости духа: признавшись без сопротивления, он дошел до самых униженных просьб и даже свою ни в чем не виновную мать назвал в числе заговорщиков, надеясь, что обвинение матери послужит ему на пользу в глазах императора-матереубийцы». Тацит повествует об этом несколько иначе: «Лукан, Квинциан и Сенецион упорно и долго хранили молчание, но, в конце концов купленные обещанием безнаказанности, и они, чтобы загладить свою медлительность, назвали: Лукан – свою мать Ацилию, а Квинциан – Глития Галла, Сенецион – Анния Поллиона, своих самых близких друзей».

Едва ли не единственной героиней и мученицей всей этой непродуманной кампании Тацит изображает Эпихариду, которая так никого и не назвала даже под пытками и сумела покончить с собой, повесившись в петле, сделанной из собственной грудной повязки. Мужчины-заговорщики не выдерживают никакого сравнения с ней, лишь немногих из них, в том числе Лукана, Тацит хвалит за твердость, проявленную хотя бы перед лицом смерти. В целом по этому описанию весь заговор производит впечатление затеи совершенно несерьезной, но при этом понятно, что отличить в повествовании правду от лжи практически невозможно.

В том, что касается Лукана, в принципе, можно допустить, что невротический и неуравновешенный молодой человек не выдержал пыток или даже угроз. Причиной могли послужить свойственные ему душевные колебания (ведь даже в своей поэме он с пониманием относится к малодушному бегству Помпея с поля битвы). Кроме того ему во всех отношениях было, что терять: достаточно уже того, что у него была молодая любимая жена; что его главный труд, в котором он полагал свое земное бессмертие, оставался незавершенным, а возможно, и подвергался угрозе полного уничтожения. И даже если речь шла не о жизни, а о выборе смерти, то для стоика такая возможность тоже была важна. В этом принципиальное отличие стоического взгляда на смерть от христианского: для христианина почетно стать мучеником, претерпев любую, даже позорную, казнь; для стоика лучше любой вид самоубийства (даже самый неэстетичный, какие описывает Сенека), нежели «рабская» насильственная смерть. Но сам Лукан воспевает в своей поэме погибшего не самой красивой насильственной смертью Помпея. И исходя из тех же стоических убеждений, «благо» выбора смерти не могло перевесить столь неблаговидного средства, как оговор, тем более оговор собственной матери, так что описанная Светонием линия поведения противоречит жизненным установкам поэта и может свидетельствовать разве что о полном сломе его личности. Странная и примечательная параллель: многие декабристы тоже не самым достойным образом вели себя на допросах.

С другой стороны, тот факт, что малодушие заговорщиков было практически повальным, наводит на мысль, что либо такой мастер пыток, каким являлся префект преторианцев Тигеллин, лично ведший допросы, применил к ним некие более изощренные и более действенные методы (опять-таки вспоминаются допросы сталинских времен, на которых люди признавали себя шпионами всех иностранных государств), либо что следствие каким-то образом зафиксировало ту версию поведения участников заговора, которая была наиболее угодна Нерону. И в этом смысле сведение об оговоре Луканом матери весьма показательно. Исследователи высказывали предположения, что здесь имеет место оговор самого поэта, сделанный Нероном или в угоду Нерону. Ведь на этот факт можно посмотреть и под иным углом зрения, противоположным тому, который предлагает Светоний. Для больной совести императора-матереубийцы должно было быть утешительно обвинение его поэтического соперника почти в том же грехе, в каком был повинен он сам. Да и коллизия «Моцарта и Сальери» позволяет предполагать такую месть, которая в чем-то была больнее смерти, поскольку наносила существенный ущерб посмертной репутации поэта. Как бы то ни было, мать Лукана, Ацилию, Нерон оставил в живых, не простив и не покарав (если сын действительно ее оговорил, то непонятно

милосердие со стороны императора, в подобных случаях обычно не разбиравшегося, кто прав, кто виноват). Зато независимо от поэта были приговорены к смерти оба его дяди, Сенека и Галлион, а потом и отец, которого, по словам Тацита, обвинили в связи с заговорщиками при помощи поддельного письма того же Лукана, когда его уже не было в живых.

В биографии Нерона Светоний сообщает и такие сведения: «Хвостатая звезда, по общему поверью грозящая смертью верховным властителям, стояла в небе несколько ночей подряд; встревоженный этим, [Нерон] узнал от астролога Бальбилла, что обычно цари откупаются от таких бедствий какой-нибудь блистательной казнью, отвращая их на головы вельмож, и тоже обрек на смерть всех знатнейших мужей государства – тем более что благовидный предлог для этого представило раскрытие двух заговоров: первый и важнейший был составлен Пизоном в Риме, второй – Виницианом в Беневенте» (Светоний, Нерон, 36).

Короче говоря, даже если бы заговора Пизона и не было, его легко можно было выдумать, представив глупцами и трусами всех его участников.

Как бы то ни было, Лукану еще хватило самообладания умереть красиво, обставив свой уход даже некоторой театральностью: после роскошного пира он отдал свои руки во власть врача, вскрывшего ему вены, а умирая, читал собственные стихи – видимо, не от самоупоения, но в знак того, что теперь он наконец свободен от всех запретов. Об этом сообщает Тацит: «И когда тот, истекая кровью, почувствовал, что у него холодеют руки и ноги, и жизненная сила понемногу покидает тело, хотя жар его сердца еще не остыл, и сознание не утратило ясности, ему вспомнились сочиненные им стихи, в которых изображался умиравший такой же смертью раненый воин. Он прочел эти стихи, и то были последние произнесенные им слова («Анналы», XV, 70). Если можно о чем-то судить по тому, как человек умирает, то смерть Лукана производит впечатление кончины человека со спокойной совестью.

Исследователями предлагались несколько вариантов подходящих для этого случая стихов, чаще называются следующие:

… не тихо кровь заструилась,

Но из разодранных жил забила горячим фонтаном.

Тело жививший поток, по членам различным бежавший,

Перехватила вода. Никогда столь широкой дорогой

Не изливалася жизнь: на нижней конечности тела

Смерть охватила давно бескровные ноги героя;

Там же, где печень лежит, где легкие дышат, надолго

Гибель препону нашла, и смерть едва овладела

После упорной борьбы второй половиною тела… (III, 638–646)

Поэтическую версию смерти Лукана представил А.Н. Майков в своей лирической драме «Три смерти» (1851 г.), где психологически вполне правдоподобно описал и охватившее молодого поэта отчаяние, и конечное примирение со смертью, влагая ему в уста следующие слова:

Сенека! и взглянуть стыжусь

На образ твой, как совесть, строгий!

Да разве мог я жить как трус?

Нет, нет! Клянусь, меня не станут

Геройством женщин упрекать!

Последних римлян в нас помянут!

Ну, Рим! тебе волчица – мать

Была! Я верю... В сказке древней

Есть правда... Ликтор! я готов...

Я здесь чужой в гнилой харчевне

Убийц наемных и воров!

Смерть тяжела лишь для рабов!

Нам – в ней триумф.

О боги! боги!

Вы обнажили предо мной

Виденья древности седой

И олимпийские чертоги,

Затем чтоб стих могучий мой

Их смертным был провозвещатель!..

Теперь стою я, как ваятель

В своей великой мастерской.

Передо мной – как исполины –

Недовершенные мечты!

Как мрамор, ждут они единой

Для жизни творческой черты...

Простите ж, пышные мечтанья!

Осуществить я вас не мог!..

О, умираю я, как бог

Средь начатого мирозданья!

Лукан совершил самоубийство 30 апреля 65 г. н.э. в возрасте двадцати пяти с половиной лет. Хотя о «самоубийстве» здесь, в общем-то, говорить довольно сложно – скорее это можно назвать «эвтаназией». В смысле твердости перед смертью поэт, несмотря ни на что, несомненно, превзошел Нерона с его горестными причитаниями: «Qualis artifex pereo».

IV.

Если выше мы говорили о том, что героев «Фарсалии» можно понять через поставленную рядом с каждым из них женщину, то тот же самый принцип работает и в отношении самого поэта. Итак, жену его звали Полла Аргентария. Само имя позволяет кое-что сказать о ней. «Полла» – в республиканский период личное женское, домашнее имя, в период имперский использовалось как родовое в некоторых родах, обычно высшего сословия, хотя не обязательно исконно патрицианских (например, в роду Випсаниев). О том, что жена Лукана происходила из семьи богатой и знатной, можно судить и не только по имени. Второе ее родовое имя (возможно, с материнской стороны) – «Аргентария» говорит о принадлежности к испанскому роду Аргентариев, что сразу создает точки притяжения с семейством Аннеев. Некоего оратора Аргентария многократно упоминает в своих воспоминаниях об ораторах эпохи Августа дед Лукана Сенека Старший. Родство с ним Поллы несомненно. Кроме того в «Палатинской Антологии» сохранилось чуть более десятка греческих эпиграмм поэта Марка Аргентария. Был ли это тот самый оратор, которого знал Сенека Старший, и, если нет, то находился ли и он в родстве с женой Лукана, сказать невозможно, однако предположить некое родство логично и в этом случае. Как бы то ни было, легко представить себе, что молодая женщина, принадлежавшая к роду, в котором были ораторы и поэты, была и сама образованна, и могла по достоинству оценить поэтический талант мужа. Их брак, видимо, считался блестящей партией.

Учитывая ранний возраст, в котором в Древнем Риме выходили замуж девушки, бывшие обычно значительно моложе своих мужей, остается только догадываться, сколько лет могло быть Полле на момент гибели двадцатипятилетнего Лукана, и сколько времени продолжалась их совместная жизнь. Уже у современников их история вызывала ассоциации с известным мифом о Протесилае и Лаодамии. Юный Протесилай, первый греческий воин, погибший на троянской земле, отправился на войну сразу после свадьбы. Потеряв любимого мужа, неутешная Лаодамия не смогла забыть его и даже умолила богов на краткий срок вернуть его на землю. Позднейшие мифы говорят о том, что она прибегала для этого к магии и заклятиям.

Примеры краткого брака и долгой посмертной верности знает и история. У русскоязычного читателя сразу всплывает в памяти судьба вдовы А. С. Грибоедова, Нины Чавчавадзе, которая, потеряв мужа в шестнадцать лет после нескольких месяцев брака, всю оставшуюся жизнь хранила верность его памяти (и в ее случае опять-таки нельзя исключить непосредственного влияния модели поведения лукановских героинь).

«Для чего пережила тебя любовь моя?» В случае с Луканом и Поллой на этот скорбный риторический вопрос есть вполне конкретный ответ. Именно пережившей поэта любви Поллы Аргентарии мы обязаны, по крайней мере, существованием нескольких замечательных поэтических произведений, посвященных его памяти, а может быть, и самим сохранением «Фарсалии». Последнее легко предположить, если учесть, что мужская половина рода Аннеев погибла в связи с заговором Пизона. Светоний сообщает о поправках к стихам «Фарсалии», которые Лукан переслал своему отцу, но Анней Мела, как уже было сказано, вскоре также вынужден был покончить с собой. До смерти Нерона оставалось еще четыре года, в течение которых кто-то должен был хранить запрещенную поэму, и потом кто-то должен был передать ее в руки издателя. В поздней античности бытовали легенды, что Полла собственноручно переписала несколько песен «Фарсалии», а также что инициатива издания не публиковавшейся при жизни автора части поэмы принадлежала ей.

Поллу называют чуть не единственной наследницей огромного состояния Аннеев. После расправы над участниками заговора Пизона в этой семье точно оставались в живых три женщины: вдова Аннея Мелы и мать Лукана Ацилия, по словам Тацита, «обойденная и карой, и прощением»; вдова Сенеки Помпея Паулина, прожившая после его смерти и собственной неудачной попытки самоубийства еще несколько лет; и вдова Лукана Полла Аргентария, которая, как младшая из них, естественным образом со временем должна была остаться единственной. Но, возможно, были и еще какие-то наследники (Тацит упоминает их во множественном числе). Успели ли появиться дети от Лукана у самой Поллы, неизвестно, однако Светоний сообщает о печальной судьбе детей всех заговорщиков: «Дети осужденных были изгнаны из Рима и убиты ядом или голодом: одни, как известно, были умерщвлены за общим завтраком, вместе со своими наставниками и прислужниками, другим запрещено было зарабатывать себе пропитание» (Светоний. Нерон, 36). О том, чтобы Полла скорбела не только по мужу, но и по детям, упоминаний нет.

Каков на самом деле был размер фамильного состояния, и какую долю его могла унаследовать Полла, сказать невозможно. Значительная часть всего имущества отошла к императору, кроме того, римские законы сильно ограничивали права женщин в сфере наследования, иногда привязывая его к принудительной обязанности повторного брака, особенно для молодых. Поэтому, не зная, какой вид брака был заключен между Луканом и Поллой, и существовало ли завещание, нельзя говорить о том, на какую часть наследства она могла претендовать. Но в любом случае она осталась весьма состоятельной женщиной и не скупилась на роскошь в символах посмертной памяти. Об этом свидетельствуют упомянутая Стацием золотая посмертная маска Лукана, и указание Ювенала (VII, 79), что «довольный своей славой, Лукан возлежит в мраморных садах».

В начале 90-х гг. I в. н.э. прослеживаются следы своеобразного культивирования памяти Лукана, в котором определенную (а возможно, и ведущую) роль играла его вдова. Есть сведения о праздновании дня его рождения, для которого, видимо, по заказу Поллы Аргентарии стихотворения памяти ее мужа одновременно или почти одновременно пишут поэты Стаций и Марциал (стихотворение Стация «Genethliacon Lucani ad Pollam» – «На день рождения Лукана, к Полле», судя по тому, что оно помещено во 2-ю книгу его «Сильв» относится к 90 г., эпиграммы Марциала, вошедшие в VII кн. – не позже 92 г.).

Несколько общих мыслей объединяют произведения этих двух поэтов. Эти мысли на первый взгляд могут показаться банальными, однако в контексте своей эпохи они приобретают вполне актуальный смысл:

Во-первых, это мысль о том, что Лукан – великий поэт, и поэт истинно-латинский; место его рождения, Испания, должно теперь прославляться наряду с другими местами, давшими миру великих поэтов.

Во-вторых, это созидание «светлого образа» поэта и подчеркнутая мысль о том, что умерщвление Лукана – это не просто расправа с политическим противником, но святотатство: Нерон повинен в убийстве избранника богов, пророка (не случайно сам Лукан, говоря о бессмертии своего творения, применяет к себе слово vates, имеющее именно это значение: поэт-пророк).

В-третьих, оба поэта подчеркивают, что для Поллы память ее супруга является объектом почти религиозного поклонения, пожалуй, выходящего за рамки обычного почитания манов умершего (для характеристики этого явления используются соответствующие глаголы: colere, frequentare, adorare). Все это вполне согласуется и с упомянутыми роскошными атрибутами памяти, да и с самим фактом посмертного празднования дня рождения. Ведь и при жизни празднование дня рождения хозяина дома означало поклонение его гению как покровителю дома. Подобный праздник упоминает Плиний Младший (Письма, III, 7): это празднование дня рождения Вергилия, которое совершал поэт Силий Италик, приходивший на его могилу «как в храм».

Примечательно, что Стаций и Марциал, выступившие в данном случае как единомышленники, отнюдь не были друзьями и в своем творчестве во многом противоположны. Во всяком случае, у эпиграмматиста Марциала нередки иронические выпады в адрес «классика» Стация. Но к общей теме и выражению сходных мыслей поэтов в данной ситуации могло привести не только случайное совпадение собственных взглядов на творчество покойного Лукана, но и воля «заказчицы».

Дело в том, что вышедшая «Фарсалия» имела огромный успех у читателей, но вместе со славой к поэту посмертно пришли также «славы дань: кривые толки, шум и брань». К этому времени относится начало споров о том, достоин ли Лукан называться поэтом, или же он должен быть причислен к историкам и ораторам (эта мысль читается еще в «Сатириконе» Петрония, позднее ее высказывает Квинтилиан, она укореняется вплоть до конца античности). То, что и Марциал, и Стаций изображают день рождения Лукана как праздник всего поэтического мира, в котором участвуют и божества-покровители поэзии, оказывается вполне весомым ответом значительнейших поэтов эпохи на эту распространенную теоретическую точку зрения. Вероятно, в то же время приобретают известность и позднее воспроизведенные у Тацита и Светония сведения о недостойном поведении поэта на допросах, и главное, о том, что он в попытке спасения оговорил собственную мать. Вполне возможно, что огорченная этими спорами и слухами вдова Лукана пыталась устами признанных поэтов своего времени донести до читателей собственный взгляд на ситуацию, разрешить недоумения и защитить память покойного супруга от порочащих его наветов. Как бы то ни было, «светлый образ» Лукана был создан, – и прежде всего, Стацием.

Если сравнивать стихотворения поэтов между собой, то эпиграммы Марциала несколько более формальны, в них больше общих выражений:

Славный сегодняшний день, свидетель рожденья Лукана:

Дал он народу его, дал его, Полла, тебе.

О, ненавистный Нерон! Что смерти этой ужасней!
Если б хоть этого зла ты не посмел совершить! (VII, 21)

Памятный день наступил рожденья певца Аполлона:

Благостно, хор Аонид, жертвы ты наши прими.

Бетис, давший земле тебя, о, Лукан, свои воды
Ныне достоин смешать с током Кастальской струи. (VII, 22)

Феб, появись таким же, каким к воспевшему войныТы пришел, чтобы плектр лиры латинской вручить.

В день сей о чем я молю? Постоянно, о, Полла, супруга

Ты почитай, и пусть он чувствует этот почет.

(VII, 23) (пер. Ф.А. Петровского)

Общим для обоих поэтов оказывается и подчеркнутое почтение к самой Полле. Разумеется, такой тон совершенно естественен при обращении к матроне, богатой покровительнице, вдове (римское сознание всегда чтило женскую верность). Марциала, вероятно, связывало с ней давнее знакомство, начавшееся еще при жизни Лукана, которого он тоже знал. Тем не менее видно, что Марциал дальше этой положенной, официальной почтительности не идет. Еще в одной эпиграмме, обращенной к Полле (X, 64), он удостаивает ее даже эпитета regina – «царица», но тут же иронизирует над ее неизменно-возвышенным отношением к памяти мужа, напоминая, что и ее прославленный vates порой «забавлялся игривым стихом». Что же касается стихотворения Стация, то оно не просто почтительно – задушевно, и глубоко затрагивает некие чувствительные струны души самой «заказчицы», далеко выходя за рамки простой уважительности в отношении нее. Слишком глубоки те чувства, которые он ей приписывает в стихотворении: непреходящая боль утраты и любовь, готовая поднять умершего из гроба. А между тем, речь идет не о недавно овдовевшей молодой женщине, а о той, чье вдовство продолжается уже четверть века. Стацию в принципе свойственна задушевная интонация в обращении к адресатам, но и у него она редко достигает такой пронзительности.

В контексте творчества самого Стация Поллу Аргентарию нередко отождествляют с женой его покровителя и друга, Поллия Феликса, также носившей имя Полла, которая несколько раз упоминается в его стихотворениях того же периода (Сильвы, II, 2; III, 1, IV,8). Окончательно решить этот вопрос едва ли возможно, однако основания для такого отождествления есть. Имя Полла не так уж часто встречается в источниках. Правда, у Марциала тоже упоминается еще одна женщина с таким именем, но там слишком разительно отличается тон обращения к ней, так что мысль об идентификации не возникает. У Стация же обе Поллы оказываются примерно одного возраста, жена Поллия Феликса изображается как блистательная матрона средних лет, изящная и молодо выглядящая; при этом общих детей с Поллием у нее, по-видимому, нет (его внуков она носит на руках «как своих»); она ведет все хозяйственные и денежные дела, освободив от них мужа ради его ученых занятий. Именно такой и можно представить себе в этом возрасте вдову Лукана. Отождествление Поллы Аргентарии с Поллой, женой Поллия Феликса, возможно, объяснит определенную душевную близость с ней Стация, неформальный тон его обращения к ней.

Сведения о том, что Полла Аргентария была замужем дважды, содержатся в стихотворении поэта V в. н.э. Аполлинария Сидония («Hellespontiaco parem Priapi…»). Это всего лишь беглое упоминание в общем контексте демонстрируемой эрудиции по разным вопросам, к тому же не совсем понятное текстуально и вызывающее разные прочтения, тем не менее выражение duplicibus iugata taedis – «два раза введенная в супружество брачными факелами» – понимается однозначно. Однако это очень позднее свидетельство и, возможно, оно представляет собой плод размышлений над теми же «Сильвами» Стация. Существовало также предположение, что вторым мужем Поллы был сам Стаций, однако его обычно отвергают как абсурдное. Из произведений самого Стация известно, что он был женат на вдове некоего кифариста или певца, но жену его звали Клавдией, и нет оснований предполагать, что это не ее собственное имя. Но, похоже, именно задушевный тон обращения к Полле сделал возможными подобные гипотезы.

Однако категорически настаивать на версии повторного замужества тоже невозможно из-за недостатка положительных сведений. Кроме того Полла, жена Поллия, в изображении Стация предстает безмятежно счастливой, и это психологически затрудняет ее отождествление со страдающей Аргентарией; мысли о повторном замужестве противится также указание Стация на то, что посмертная маска Лукана висит в спальне его вдовы (правда, некоторые комментаторы понимают это место так, что маски и нет, потому что она все равно не принесет утешения).

В принципе, даже если безутешная вдова Лукана оказывается женой другого, это нисколько не снижает ее образа и не ослабляет его трагизма (как то же обстоятельство нисколько не снижает высоты чувств героинь «Фарсалии»). Учитывая римские законы о наследовании, второй брак иногда бывал просто неизбежен, независимо от пожеланий вдовы, – в противном случае, женщина могла быть оставлена без средств к существованию. И, конечно, понятно, что по прошествии четверти века в душе Поллы уже могли мирно сосуществовать два человека, и благополучие среднего возраста не исключало незаживающей раны от пережитой в ранней молодости трагедии. Разумеется, возможны здесь и поэтические преувеличения (это касается не только остроты горя вдовы Лукана, но и супружеского счастья жены Поллия Феликса), но в любом случае настроение стихотворения представляется неподдельным, а искренность – неоспоримой.

На стихотворении Стация есть смысл остановиться подробнее, проследив ход его мысли. Начинается оно призывом отметить день рождения Лукана, обращенным ко всем, кто так или иначе связан с поэзией, в том числе к божествам. Само празднование приобретает размах вселенского торжества и переносится в те края, которые традиционно считались обиталищем муз: в Беотию, на гору Киферон, к источнику Пирене, к реке Дирке.

Затем идет восхваление родины поэта – Испании, которая теперь может почитаться наравне с родиной Гомера и родиной Вергилия.

Продолжение энкомия Лукану, представляющее собой сочетание биографии и пророчества, похвалы и плача, вложено в уста музы эпической поэзии Каллиопы, которая от колыбели с материнской нежностью принимает будущего поэта к себе на лоно. Весьма интересно то, что вся краткая жизненная история Лукана преподносится в женском изложении и через женские слезы. Не сама ли Полла скрывается и за стациевской «музой плача»? Лукан изображается как новый Орфей, гениальный мальчик, играючи превосходящий прославленных поэтов. Сравнение с Орфеем не уходит из поля зрения на протяжении всего стихотворения. В «биографическом очерке» упоминается несколько основных произведений Лукана, а также его победа на Нерониях.

Оценка исторического эпоса Лукана в устах Стация, который сам следовал традиции, создавая эпос мифологический, звучит весьма убедительно и, помимо всего прочего, поражает своим смирением:

Пусть другие поют паденье Трои,

И Улисса в скитаньях запоздалых,

И Минервин корабль неустрашимый –

Для певцов это торные дороги.

Ты же, Лацию верный и народу,

В тогу песнь свою облачишь отважно… (II, VII, 48–53, здесь и далее перевод мой – Т.А.)

Лукан – первооткрыватель в поэзии, он национальный латинский поэт, и в этом его достоинство, а не недостаток. «Полугреческий» поэт Стаций смиренно отдает ему пальму первенства. То же смирение движет им, когда он отказывается тягаться с Луканом в гекзаметре (нетрудно заметить, что стихотворение «На день рождения Лукана» написано освященным катулловской страстью фалекейским одиннадцатисложником).

Далее несколько слов говорится о наиболее зрелом произведении Лукана, «Фарсалии»; определяется его место в ряду латинских поэтов: второй после Вергилия или даже равный ему, – а затем от поэзии повествование уходит к рассказу о личной судьбе поэта и его юной жены.

Но не только поэзии искусство, –

Подарю я тебе и факел брачный,

И супругу под стать тебе, какую

Дать Венера могла бы иль Юнона.

Всем взяла: красотой, умом, богатством,

Простотой, и ученостью, и родом. (81–86)

Приходится сталкиваться с мнением, что нарисованный Стацием образ является чисто идеальным и не имеет никакого отношения к конкретному человеку. Однако так ли уж он неприменим к Полле Аргентарии? В том, что касается внешних данных, что удивительного или невозможного в том, что, наследник богатейшей семьи и приближенный императора, Лукан выбрал себе жену из числа самых завидных невест своего времени? С другой стороны, свою верность, ум и просвещенность Полла, rarissima uxorum – «редчайшая из жен», как называет ее Стаций, – доказала сама своими действиями, оставив по себе память в истории.

Песни брачные пред порогом вашим

Воспою я сама на праздник светлый! (87–88)

– продолжает Каллиопа уже начатую мысль, что жену Лукану, doctam et ingenio decoram – «ученую и достойную его дарования» – подарила именно она. И это не случайно, если учитывать созданные Луканом эпические женские образы. Это сразу бросается в глаза: жена поэта похожа на его героинь (или наоборот – его героини списаны с натуры). Как и Корнелия, Полла «вместо мужа печаль о нем любит», следуя наставлению, данному жене Помпеем:

Женщина, предков твоих благородство тебя осеняет, –

Что же теряешь ты мощь при первом ударе Фортуны?

Случай явился тебе прославиться ныне навеки.

Славен твой пол не оружием битв, не блюденьем законов, –

Помощью мужу в беде. Приди же в себя поскорее,

И да сразится с судьбой твоя верность: пусть я, побежденный,

Буду дороже тебе; я – твоя величайшая слава

С часа, как связки мои, и сонм законный Сената,

И вереница царей от меня отвернулись: с Великим

Будь же отныне одна! Беспредельная скорбь неуместна,

Если супруг еще жив; оплакивать мертвого мужа –

В этом последний твой долг. (VIII, 72–85)

Что здесь было первично, что вторично: опыт собственного счастливого брака, отразившийся в эпосе Лукана, или готовность молодой жены соответствовать начертанному поэтом идеальному образу, установить невозможно, но это, видимо, и не важно.

И сразу же за рассказом о свадьбе у Стация идет традиционное сетование на жестокость рока, забирающего из жизни лучших. Можно ли здесь видеть указание на хронологическую мгновенность брака Лукана и Поллы, или эта мгновенность есть поэтическое преувеличение – вопрос остается открытым.

Далее иллюстрируется широко известная в античности печальная сентенция:

Кто мил бессмертным, умирает в юности.

В качестве примеров приводятся Александр Македонский, Ахилл, снова Орфей и оплакивается судьба Лукана, погубленного Нероном. На этом Каллиопа в слезах прерывает свой рассказ.

После этого сам автор начинает рассуждать о загробной судьбе Лукана, не мысля для него иной посмертной участи, кроме воздаяния, какого удостаиваются праведники. Его душа либо мчится по небу на крылатой колеснице (образ платоновского «Федра»), либо пребывает в Элизиуме вместе с тенями воспетых им героев.

Интересно сравнение посмертной судьбы Лукана с судьбой его убийцы Нерона:

Тень святая, лишь издали ты видишь

Бездну Тартара, слышишь стоны грешных,

Наблюдаешь, как факел материнский

Освещает бескровный лик Нерона… (116–119)

Лукан никоим образом не причастен Неронову греху матереубийства и свободен от преследований фурий – здесь нетрудно увидеть опровержение обвинений Лукана в оговоре матери.

Затем повествование возвращается к вдове поэта. Скорбящая Полла прямо сравнивается с Лаодамией, с той только оговоркой, что она не прибегает дерзостно к магии вакхических хороводов и ложного образа (Овидий в «Героидах» говорит, что Лаодамия пользовалась для воскрешения Протесилая восковым изображением), и лишь хранит образ любимого, укорененный в самой глубине сердца (imis altius insitum medullis). Но ее желание хоть на краткий срок вернуть его не менее сильно. И автор обращается к Лукану с просьбой самому умолить властителей загробного царства хотя бы на один день отпустить его на землю:

Светлым к нам ты явись, на голос Поллы

Отзовись, умоли богов безмолвных

Уступить хоть денек! Порой врата их

Позволяют мужьям вернуться к женам.

Не обманом вакхических заклятий

Возвращает она тебя на землю,

Нет, к тебе самому она взывает,

Сохраняя твой образ в самом сердце.

Не приносит ей в горе утешенья

Блеск твоей золотой посмертной маски,

Что мерцает над тихим брачным ложем,

Сторожа ее сон. О, смерть, уйди же!

Это праздник начала новой жизни!

Прочь, жестокая скорбь! Пусть по ланитам

Слезы счастья текут и сладкой боли,

Что оплакано, будет то священно. (120–135)

Надо сказать, что миф о Лаодамии небезобиден, и использование его далеко не каждого адресата порадует. Даже безотносительно к пугающей магии – он имеет печальный конец: после кратковременного возвращения на землю Протесилая Лаодамия, не в силах второй раз пережить его смерть, последовала за ним в царство мертвых. Так что радостный призыв, обращенный к покойному поэту: вернуться на землю хотя бы на собственный день рождения, – несет в себе скрытую мысль, что обратно он отправится не один. Принять такое посвящение – значит выразить готовность на такой исход, что само по себе уже поступок, – не случайно Стаций подчеркивает, что посвящение принято, говоря в предисловии, что это стихотворение Полла «imputari sibi voluit» – «пожелала [видеть] посвященным себе» или «пожелала записать на свой счет» (глагол imputari можно понимать и в смысле готовности заплатить, заказа).

В VIII книге «Фарсалии» есть эпизод, когда жители Лесбоса, видя встречу Помпея и Корнелии и самоотверженную любовь этой женщины, изъявляют готовность уже за одно это предоставить Помпею убежище и оказать поддержку:

«…Если навеки

Слава дана нам – хранить залог столь примерного брака, –

Просим тебя, удостой хоть одной единственной ночи

Город, что тверд в договоре святом, и союзников лары!

Здесь себе сделай приют, который с почтеньем, Великий,

Будет всегда посещать, поклоняясь, пришелец из Рима. (VIII, 110–115)

Примерно то же самое можно почувствовать и в отношении самого поэта. Верность Поллы памяти Лукана служит как бы живым доказательством подлинности высоких чувств, воспетых им в эпосе, и даже примиряет читателя с его мрачными безднами. Уже одно стихотворение Стация «На день рождения Лукана» – свидетельство неослабевающей любви к поэту – способно изменить взгляд на него, перевесить суждения историков, независимо от того, верны они, или нет. Так оно, видимо, и случилось в истории. Не без влияния, в первую очередь, Стация создает свою, благосклонную к Лукану, версию его биографии грамматик Вакка, а сама эта пара, «Лукан и Аргентария», порой упоминается в числе «великих романов» античного мира.

Более сведений о празднованиях дня рождения Лукана, о том, насколько регулярно они совершались и до какого времени продолжались, не сохранилось. Может быть, именно их имеет в виду Светоний, когда говорит: «Я еще помню, как читались его стихи» (историк родился уже после смерти Лукана и прижизненных его рецитаций помнить никак не мог), тут же замечая, что «издания, выпущенные для продажи, не всегда сделаны добросовестно и заботливо, а иногда и небрежно».

Как бы то ни было, Лукан занял свое почетное место в истории римской и мировой литературы. В этом смысле он, побежденный при жизни, оказался победителем, а победители, как известно, неподсудны: значение эпоса Лукана нисколько не умаляется критическими замечаниями историков о самом поэте. Ну, а обычный читатель волен выбирать, кем представлять себе его: талантливым, амбициозным, но неудачливым карьеристом, или светлым гением, поэтом-пророком, павшим жертвой зависти и неправды – в любом случае, судьбу его освещает и переживший тысячелетия любящий взгляд Поллы Аргентарии.

Использованная литература (помимо источников, уже упомянутых в тексте статьи):

Альбрехт фон, М. История Римской литературы. М., 2004. Т. 2, СС. 997–1017.

Петровский Ф.А. Марк Анней Лукан и его поэма. – в кн.: Лукан. Фарсалия. М., 1993 (репринт изд. 1951 г.). СС. 251–300.

Шичалин Ю.А. Публий Папиний Стаций – гениальный поэт в бездарную эпоху. (В кн.: Стаций. Фиваида. М., 1991; http://ancientrome.ru/antlitr/statius/thebais/kn01art.htm.)

Asso P. Lucanʼs life and Time, Vitae and other evidence. – В кн.: Asso P. A commentary on Lucan «De bello civili» IV. Berlin-New York. 2010.

Nisbet, R.G.M. Felicitas at Surrentum (Statius, Silvae II,2) Journal of Roman Studies. London, 68 (1978) 1-11.

Oxford readings in Classical Studies. Lucan. Oxford, 2010.

Statius, Publius Papinius. Silvae. Harvard, 2003.

Statius, Publius Papinius. Silvae. A Commentary by H.J. van Dam. Leiden. 1984.

Statius, Publius Papinius. Silvae. Recognovit E. Courtney. Oxford, 1992.

ПРИЛОЖЕНИЕ:

Публий Папиний Стаций

На день рождения Лукана, к Полле

(«Сильвы», II, 7; пер. Т.Л. Александровой)

…Завершает этот том стихотворение на день рождения Лукана, ставший, по случаю, предметом нашего попечения, – которое Полла Аргентария, редчайшая жена, попросила посвятить ей. С моей стороны знаком величайшего почтения к этому автору было то, что я не решился писать похвалу ему моими гекзаметрами.

День рожденья Лукана пусть отметит,

Всякий, кто, в исступлении ученом

На холмах, где Истмийской храм Дионы,

Жадно пьет от священных вод Пирены.1

5. Кто причастен рождению искусства:

Ты, Аркадец 2, создатель звонкой лиры,

Ты, Эван 3, Бассарид 4 стрекатель ярых,

Гиантийские сестры 5 с Фебом вкупе!

Пурпур лент пусть венчает ваши кудри,

10. А по кипенно-белым одеяньям

Юный плющ пусть стремит свои побеги! 6

Пусть ученость потоком разольется,

Зеленей станет в рощах Аонийских!

Если тень твоя видеть свет способна,

15. Пусть сплетенья венков ее утешат!

Сто стоят алтарей в Феспийских 7 рощах,

Сотня жертв, орошенных влагой Дирки,

Кифероном взращенных, уж готова.

Мы Лукана поем! Благословите,

20. Музы, ибо и ваш сегодня праздник:

Он обоими видами искусства

Прославлял вас, стихом и вольной прозой 8, –

Хора римского жрец благоговейный.

Сколь блаженны и счастливы те страны, 9

25. Где вблизи виден бег Гипериона,

Слышен скрип колеса, когда нисходит

Колесница на воды Океана.

Ты не в том лишь соперница Афинам,

Что Тритонии дар течет елеем 10, –

30. Можешь, Бетика 11, быть горда по праву,

Что Лукана ты миру подарила, –

Равный Сенеке дар и Галлиону. 12

Волны Бетиса 13 пусть до звезд взметнутся:

Не сравнится Милет с твоею славой,

35. Пред тобою и Мантуя склонится. 14

Лишь явился на свет и первым криком

Огласил он, младенец, эту землю,

Как его приняла к себе на лоно

Каллиопа 15 сама и, скорбь забывши

40. По навеки ушедшему Орфею,

Говорила: «О, мальчик, Музам милый,

Быстро ты превзойдешь певцов маститых.

Нет, не реками править иль зверями,

Или гетскими ясенями двигать 16, –

45. Волновать станешь Тибр ударом плектра,

Песней всадников поразишь ученых,

Потрясешь и сенат порфироносный.

Пусть другие поют паденье Трои,

И Улисса в скитаньях запоздалых,

50. И Минервин корабль неустрашимый 17 –

Для певцов это торные дороги.

Ты же, Лацию верный и народу,

В тогу песнь свою облачишь отважно.

В нежном возрасте, словно бы играя,

55. Будешь Гектора петь и колесницу

Фессалийскую, и Приамов выкуп, 18

И обители мрачные Плутона.

Наш Орфей и Нерон неблагодарный

Благосклонный театр тебе откроют. 19

60. Нечестивым зажженное тираном

Пламя ты воспоешь над кровом Рема. 20

И красу целомудренную Поллы

Ты почтишь утонченным обращеньем. 21

Возмужав и созрев, ты очень скоро

65. Вспомнишь кости сраженья при Филиппах,

Прогремишь о Фарсальской битве грозной, 22

О божественном, молнии подобном, 23

О Катона суровом благочестье,

О Помпее, что был любим народом.

70. Злодеянье в Канопе Пелусийском 24

Ты оплачешь и памятник воздвигнешь

Много выше Помпеевой гробницы.

Это все ты напишешь в юных летах,

Раньше, чем «Комара» 25 создал Вергилий.

75. Муза грубая Энния 26 отступит

Пред тобой, и Лукреция ученость.

Преклонится воспевший аргонавтов 27,

И певец превращений многовидных 28.

Что ж? И больше скажу: твои созданья

80. С «Энеидой» самой сравниться смогут!

Но не только поэзии искусство, –

Подарю я тебе и факел брачный,

И супругу под стать тебе, какую

Дать Венера могла бы иль Юнона.

85. Всем взяла: красотой, умом, богатством,

Простотой, и ученостью, и родом.

Песни брачные пред порогом вашим

Воспою я сама на праздник светлый!

О, свирепые, яростные Парки!

90. Долгоденствие лучшим не дается!

Отчего высота грозит паденьем?

Точно ль ранняя смерть – удел великих?

Так рожденный Аммоном-Громовержцем 29,

Чей приход и уход – в сиянье молний,

95. В вавилонской почил гробнице тесной.

Так рукою трепещущей Париса

Был повержен Пелид – Фетиды отпрыск.

Так по волнам рокочущего Гебра

Уплывала от нас глава Орфея 30.

100. Так тебе (о, нечестие тирана!)

Повелит он спешить за грани Леты,

И, воспев вдохновенным гласом битвы,

Упокоив великие гробницы,

(О, злодейство! Злодейство!!!) ты умолкнешь!»

105. Так промолвив, она смахнула плектром

Подступившие горестные слезы.

Ты же, – где бы ты ни был, – там, над миром,

Где несутся на быстрых колесницах

Души лучших, молвою вознесенных,

110. И смеются над дольними гробами,

Или там, где в священных мирных рощах

Элисейских покоятся счастливцы,

Где с тобою фарсальские герои,

И твоей благородной песни звукам

115. И Помпеи внимают, и Катоны;

(Тень святая! Лишь издали ты видишь

Бездну Тартара, слышишь стоны грешных,

Наблюдаешь, как факел материнский 31

Освещает бескровный лик Нерона),

120. Светлым к нам ты явись, на голос Поллы

Отзовись, умоли богов безмолвных

Уступить хоть денек! Порой врата их

Позволяют мужьям вернуться к женам32.

Не обманом вакхических заклятий

125. Возвращает она тебя на землю,

Нет, к тебе самому она взывает,

Сохраняя твой образ в самом сердце.

Не приносит ей в горе утешенья

Блеск твоей золотой посмертной маски33,

130. Что мерцает над тихим брачным ложем,

Сторожа ее сон. О, смерть, уйди же!34

Это праздник начала новой жизни!

Прочь, жестокая скорбь! Пусть по ланитам

Слезы счастья текут и сладкой боли,

Что оплакано, будет то священно35.

Имеется в виду храм Афродиты (Дионы) в Коринфе и там же источник Пирена, возле которого Беллерофонт нашел Пегаса.

Гермес-Меркурий.

Вакх.

Бассариды – вакханки.

Музы.

Весенний пейзаж подчеркивает надмирную условность киферонского празднования (Лукан родился 5 ноября, соответственно, реальный его день рождения отмечался поздней осенью).

Феспийская долина – в Беотии, возле горы Киферон, там же протекает река Дирка. Одно из излюбленный местопребываний муз.

Лукану принадлежат и прозаические произведения, в частности, либретто пантомим, речи, письма.

Испания, крайний запад, где садится солнце. Испания восхваляется как родина Лукана.

Олива, дар Афины (Тритонии) и, соответственно, оливковое масло.

Южная Испания

Луций Юний Галлион, родной брат Сенеки (имя – по усыновлению), упоминается в Деяниях апостолов как наместник Ахайи, отказавшийся судить апостола Павла. Судя по данному контексту, Галлион тоже был не чужд поэтическому творчеству.

Гвадалквивир.

Милет – здесь родина Гомера, Мантуя – родина Вергилия.

Муза эпоса, т.к. Лукан прославился именно как эпический поэт.

Аллюзия на Орфея.

Арго.

Ранняя поэма Лукана «Илиакон».

Имеется в виду победа Лукана на Нерониях в 60-м г., где он читал свою поэму об Орфее и похвалу Нерону.

Здесь определенно высказывается мысль, что ответственность за пожар Рима лежит на Нероне. Возможно, эта мысль была высказана в подразумевающемся здесь стихотворении Лукана.

Так называемое Adlocutio ad Pollam – несохранившееся произведение Лукана, обращенное к невесте или жене (слово casta может относиться как к незамужней, так и к замужней женщине). Adlocutio можно понимать либо как «торжественную речь» (например, к полководцу) – в таком случае, данное сочинение носит, скорее всего, шутливый характер, либо как «утешение».

Битва при Фарсале, 48 г. до н.э., в которой войска республиканцев под предводительством Помпея потерпели поражение от войск Цезаря. Филиппы – у Лукана часто синоним Фарсала, хотя исторически битва при Филиппах – это другое сражение, 42 г. до н.э., между Цезарем и войсками Брута и Кассия.

Т.е. о Цезаре, обожествленном после смерти. Лукан в «Фарсалии» сравнивает его с молнией.

Убийство Помпея.

Первое произведение Вергилия.

Энний был автором эпической поэмы «Анналы», зачинателем римского исторического эпоса.

Варрон Атацинский, переведший на латынь «Аргонавтику» Аполлония Родосского.

Овидий, автор «Метаморфоз».

Александр Македонский.

Голова растерзанного вакханками Орфея уплывала по реке, продолжая петь.

Убитая Нероном мать Агриппина предстает в образе преследующей его фурии.

Здесь и далее – аллюзия на миф о погибшем Протесилае, которого боги на один день отпустили к его жене Лаодамии. С этим мифом связаны магические обряды по вызыванию мертвецов из царства мертвых.

Посмертное изображение, как имеющее связь с самим умершим человеком, могло служить для тех же магических обрядов. Здесь высказывается мысль, что Полла к такому «утешению» не прибегает. Иногда это место трактуют в том смысле, что никакой маски вообще нет, но все же изображение ее слишком конкретно для простого сравнения.

Procul hinc abite, Mortes! – явная аллюзия на известное стихотворение Катулла «Minister vetuli puer falerni…» (at vos quolibet hinc abite, lymphae) – в пер. Пушкина «Пьяной горечью Фалерна…» (слова «Вы же, воды, прочь спешите!»). Т.е. смерть оказывается чем-то текучим и податливым, как вода, ее можно устранить.

Не исключено, что речь идет даже о некоем частном обожествлении поэта.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру