Емельян Пугачев: два опыта творческой интерпретации (М.Цветаева, С.Есенин)

Художественные миры М.Цветаевой и С.Есенина, при неявном характере их сближений[i], в типологическом плане сопричастны сфере неоромантического сознания, весьма влиятельного в искусстве рубежа ХIХ – ХХ вв. и обнаруживающего себя на уровне образной системы, языка, общих закономерностей эстетического мышления. Одно из проявлений романтического мировидения заключено в мифопоэтическом пересоздании истории и ее соотнесении как с современностью, так и с индивидуальными исканиями творческого духа.

Переживание эпохальных потрясений первой трети ХХ в. актуализировало в литературе интерес к переломным моментам прошлого и его трагическим героям, до конца не осмысленным исторической наукой. К числу таких значимых сюжетов принадлежит восстание под предводительством Емельяна Пугачева (1773 – 1775 гг.), традиция художественного исследования которого берет начало еще в словесности ХVIII – ХIХ вв.[ii]

Драматическая поэма С.Есенина «Пугачев» (1922) и эссе М.Цветаевой «Пушкин и Пугачев» (1937) представляют два самобытных и в то же время перекликающихся опыта реинтерпретации исторического материала и личности Пугачева. Каждый из авторов вступает в сложный диалог с обращенными к этой тематике пушкинскими документальными и художественными произведениями («История Пугачева» и «Капитанская дочка»). При внешнем жанрово-стилевом и композиционном несходстве названных текстов Есенина и Цветаевой, их сближает лиро-эпический характер осмысления действительности, поскольку масштабный исторический, культурный фон пронизан у обоих авторов автобиографическими и исповедальными мотивами.

Работа Есенина над драматической поэмой «Пугачев» (с ноября – декабря 1920 г.) включала в себя не только знакомство с многоразличными историческими источниками и поездку по местам, где происходило восстание (Самарская и Оренбургская губернии), но и размышления о содержательных открытиях и лакунах в сочинениях Пушкина о Пугачеве. Так, по его мнению, в «Капитанской дочке» избыточной является любовная интрига, которая не способствует полноценному постижению Пугачева и его сподвижников в качестве незаурядных личностей: «Я очень, очень много прочел для своей трагедии и нахожу, что многое Пушкин изобразил просто неверно. Прежде всего сам Пугачев. Ведь он был почти гениальным человеком, да и многие из его сподвижников были людьми крупными, яркими фигурами, а у Пушкина это как-то пропало. Есть еще одна особенность в моей трагедии. Кроме Пугачева, никто почти в трагедии не повторяется: в каждой сцене новые лица. Это придает больше движения и выдвигает основную роль Пугачева» (4; 316)[iii].

Образ Пугачева сопрягался у Есенина с поисками «героя» времени, способного противопоставить свою пассионарную мощь вызовам истории[iv]. С первых сцен произведения в лирических монологах центрального персонажа запечатлены его яркое образное мышление и романтическое противоборство с враждебными силами окружающего мира: «Рать врагов цепью волн распалась, // Не удалось им на осиновый шест // Водрузить головы моей парус» (4; 159). В экспозиции герой предстает скитальцем, «прохожим», который «пришел из далеких стран» (4; 160) и в то же время имеет обостренную чуткость к общественным процессам: «Яик, Яик, ты меня звал // Стоном придавленной черни…» (4; 159). Постепенно крепнущее в сознании Пугачева убеждение в собственной призванности к историческому лидерству основывается на интуитивном вслушивании в ритмы социального бытия, в спутанное народное разноголосье: «Как живет здесь мудрый наш мужик?.. // Так же ль мирен труд домохозяек, // Слышен прялки ровный разговор?.. // Неужель в народе нет суровой хватки…» (4; 160, 161).

Как впоследствии в эссе Цветаевой, Пугачев выведен у Есенина не просто деятелем и аналитиком, но и в речетворцем, который посредством экспрессивных, не лишенных авангардистских красок образных сцеплений творит автономную эстетическую реальность. Моделируемое творческим сознанием героя художественное пространство придает ему статус alter ego и собеседника самого автора и позволяет в концентрированном виде выразить как собственные душевные движения, так и конфликтное состояние стихий природно-космического и исторического бытия: «Луна, как желтый медведь, // В мокрой траве ворочается» (4; 159); «Пучились в сердце жабьи глаза // Грустящей в закат деревни» (4; 160); «Клещи рассвета в небесах // Из пасти темноты // Выдергивают звезды, словно зубы» (4; 163).

Внутренняя значительность Пугачева обусловлена у Есенина теми рационально неразрешимыми парадоксами его личности, которые станут предметом размышлений и в эссе Цветаевой. Это противоречивое, свойственное романтическому сознанию взаимопроникновение злодейства – и чистого сердца; буйства – и аскетического душевного устроения; стихийных сил – и отчетливо выраженного рефлективного начала. Самоощущение «степным дикарем» (4; 171), родство с природными силами, зоркость к тому, как «ворочается зверенышем теплым душа», желание «слушать бег ветра и твари шаг» становятся у Пугачева предпосылками для пробуждения интуиций о своей личностной и исторической роли: «Я значенье мое разгадал…» (4; 171).

Облеченная в колоритные образные ассоциации историософская рефлексия героя о «мертвой тени императора», устремляющейся «на российскую ширь» (4; 174), о поднимающемся повсюду «благовесте бунтов» подводит его к уяснению и вербализации уготованной ему миссии, которая, как ему верится, должна сообщить массовым стихийным устремлениям гармонизирующую направленность:

Это буйствуют россияне!

Я ж хочу научить их под хохот сабль

Обтянуть тот зловещий скелет парусами

И пустить его по безводным степям,

Как корабль (4; 175).

В аксиологической концепции есенинской поэмы явление самозванства приобретает надысторический, мессианский и глубоко религиозный смысл. Такая трактовка преемственно связана с предшествующим творчеством поэта, где значимое место занимал сюжет пришествия Мессии в земной мир, и оказывается типологически родственной тому сопоставлению Пугачева и императрицы Екатерины, которое будет развернуто в эссе Цветаевой. В интерпретации автора поэмы самозванное приятие Пугачевым имени Петра III не имеет ничего общего с авантюрной борьбой за власть, но является актом жертвенного, вплоть до отказа от своего имени, самоотречения ради спасения соотечественников: «Трудно сердцу светильником мести // Освещать корявые чащи. // Знайте, в мертвое имя влезть – // То же, что в гроб смердящий» (4; 177).

Осмысление Пугачевым эпохального масштаба принятой на себя миссии по радикальной трансформации самого образа власти в России неотделимо от его горьких исповедальных признаний о непомерной цене подобного перевоплощения:

Больно, больно мне быть Петром,

Когда кровь и душа Емельянова.

Человек в этом мире не бревенчатый дом,

Не всегда перестроишь наново (4; 177).

Изображение последующих коллизий в судьбе Пугачева, связанных с предательством сподвижников и безысходным одиночеством, постепенно переводит исторический сюжет в область интимно-лирических прозрений. Трагедийная линия центрального героя все более тесно смыкается в поэме с контекстом лирического творчества самого Есенина – подобно тому, как и в эссе Цветаевой в раскрытии устремлений Пугачева будут преломляться сокровенные искания и Пушкина, и – в подтексте – собственно цветаевской героини.

В финальных монологах Пугачева первоначально доминировавший риторический дискурс заметно теснится элегическими образами и интонациями. Его отчаянные сетования на осень – «злую и подлую оборванную старуху» с «невеселой холодной улыбкой» (4; 195), сожаления о юности, которая, «как майская ночь, отзвенела… черемухой в степной провинции» (4; 196), – высветляют в Пугачеве проекцию есенинского лирического «я», с его неприкаянностью и мучительными раздумьями о явных и глубинных потерях на жизненном пути.

Неоромантическое прочтение судьбы Пугачева приводит в поэме Есенина к конечному перерастанию исторического измерения в онтологическое. Мессианское целеполагание главного героя вступает в роковое противоборство не столько с внешними препятствиями, сколько с надличностными «угрозами суровой судьбы» (4; 193), вследствие чего на первый план выдвигается характерная для романтической картины мира тема фатальной невозможности воплощения абсолютной правды в земной человеческой реальности. Этот онтологический ракурс изображения исторических событий, заключающий в себе рефлексию об их несбывшихся альтернативах, станет главным предметом творческого исследования в цветаевском «Пушкине и Пугачеве», где, как и у Есенина, будут постигаться «роль и власть иррациональных стихий в судьбе человека»[v].

В эссе Цветаевой «Пушкин и Пугачев» образ Вожатого рождается из «сновиденного языка» (2; 327)[vi] и вписывается в контекст авторских жизненных и творческих предчувствий: «Вожатого я ждала всю жизнь… среди мутного кручения метели» (2; 328). Подобно герою есенинской поэмы, цветаевский Вожатый уже в самом начале предстает как речетворец и тайновидец, который способен пролить свет на сокровенные смыслы иносказательного народнопоэтического языка: «А Вожатого – поговорки!.. Поговорки, в которых я ничего не понимала и понять не пыталась, кроме того, что он говорит – о другом: самом важном. Это была первая в моей жизни иносказательная речь (и последняя, мне сужденная!) – о том самом – другими словами, этими словами – о другом, та речь, о которой я, двадцать лет спустя:

Поэт – издалека заводит речь.

Поэта – далеко заводит речь…» (2; 328 – 329).

Настойчиво постулируемая в эссе причастность Пугачева сфере творчества проистекает от характерного для Цветаевой убеждения в «страсти всякого поэта к мятежу» (2; 340)[vii] и приводит к своеобразной «интимизации» всей рассказанной Пушкиным истории этого персонажа. Автор эссе воспринимает пушкинского Пугачева чистейшим «кристаллом романтизма» (2; 343) и активной действующей силой в собственном романтическом образном пространстве, поскольку «Пугачев нам… Пушкиным – внушен… Пушкин на нас Пугачева… навел, как наводят сон, горячку, чару… Этот живой мужик – самый неодолимый из всех романтических героев» (2; 344, 345).

В прочтении «Капитанской дочки» Цветаева, подобно Есенину, исключает из поля зрения любовную интригу («Вся «Капитанская дочка» для меня сводилась и сводится к очным встречам Гринева с Пугачевым», 2; 330) и сосредотачивается прежде всего на парадоксализме как ведущем принципе изображения Пугачева. Нравственная парадоксальность Пугачева побуждает автора эссе к пересмотру традиционных этических оппозиций и устоявшихся исторических оценок, поскольку, в цветаевском восприятии, «Пугачев никому не обещал быть хорошим… Хорошим – оказался… Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось – добром. После этого оно у меня всегда было на подозрении добра… У Пушкина Пугачев получается какой-то зверский ребенок, в себе – неповинный, во зле – неповинный» (2; 331, 339).

Таинственная «чара» Пугачева связывается Цветаевой со знакомой и по есенинской поэме романтической темой невозможности, которая воплощается как в индивидуально-личностном, там и в историческом аспектах.

По мысли Цветаевой, в личностном плане Пугачев невозможным с рациональной точки зрения образом показал, как в сфере зла могут просматриваться семена добра и нравственной чистоты: «В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве дал нам неразрешимую загадку: злодеяния – и чистого сердца» (2; 353). В цветаевской трактовке именно драма невозможности составляет сердцевину внутренней жизни Пугачева, который по отношению к Гриневу «одержим отцовской любовью: любовью к невозможному для него сыну: верному долгу и роду – “беленькому”» (2; 334). Общение с Гриневым, продиктованное для Пугачева тягой к невозможному («Ему нужен был именно этот – чужой. Мечтанный. Невозможный. Неможный», 2; 332), оборачивается парадоксальной встречей и взаимодействием не только нравственных, но и исторических оппозиций, ибо это «очная ставка Долга – и Бунта, Присяги – и Разбоя… В Пугачеве, разбойнике, одолевает человек, в Гриневе, ребенке, одолевает воин» (2; 333).

На типологическом уровне Цветаеву сближает с Есениным художественный интерес к тайне пугачевского самозванства, и шире – загадке самой власти. Если в романтической концепции есенинской поэмы самозванство сопрягается с жертвенным приятием на себя ненавистной личины власти, то у Цветаевой оно понимается более глобально – как взрыв творческой энергии, вызов внешней событийной логике исторического процесса. В цветаевской романтической аксиологии «взрыв способен стать созидающей субстанцией»[viii], ее «взрывное восприятие… ищет катастрофы, чутко нацеливается на взрыв как на некий выход, созидательную энергию… В ее представлении настоящий поэт всегда переполнен состоянием взрыва»[ix].

Усматривая не только в Гриневе, но и в Пугачеве проекцию творческого сознания Пушкина и считая «мечтанную встречу самого Пушкина с Самозванцем» (2; 338) центральным сюжетом всей «Капитанской дочки», Цветаева сплавляет «текст» жизни и «текст» искусства и выстраивает разветвленную оппозицию государственной, династической – и самозванной, «альтернативной» власти. Из соположения отношений Пушкина с Николаем I и Гринева с Пугачевым в эссе вызревает примечательная образная параллель: «Самозванец – врага – за правду – отпустил. Самодержец – поэта – за правду – приковал» (2; 334). В сопоставлении Пугачева с Екатериной также становится очевидной подлинная, «народная» царственность самозванца: «Насколько царственнее в своем жесте мужик, именующий себя государем, чем государыня, выдающая себя за приживалку… Вся любовь Пушкина ушла на Пугачева… на Екатерину осталась казенная почтительность» (2; 341, 342).

Стихийная энергия Пугачева нацелена, по Цветаевой, на ниспровержение несвободной, чуждой духу творчества инерции обыденного существования в личной и исторической жизни. Однако и в поэме Есенина, и в эссе Цветаевой трагедийная судьба Пугачева глубоко мотивирована онтологической невозможностью воплощения романтически понятого идеала Бунта в эмпирике исторической действительности. В изображении обоих авторов «сфера исторического существования героя обнаруживала… трагедийный конфликт столкновения человека с роковыми силами бытия, трансформацию идеи в собственную противоположность, как только началась ее историческая реализация»[x].

Воспринимая «страсть к преступившему» (2; 340) как необходимый признак истинного поэта, Цветаева экстраполирует оппозицию законной и самозванной власти на сопоставление строгого документализма «Истории Пугачева» и художнической свободы, явленной в «Капитанской дочке». Для ее романтического сознания неоспорима ценность «очистительной работы поэзии» (2; 351), имеющей дерзновение пересмотреть, казалось бы, фактологически обоснованный суд истории над Пугачевым и «Пугачева, историей разоблаченного, поэзией реабилитировать… С нижеморского уровня исторической низости вернуть… на высокий помост предания» (2; 351). Выстраивание духовно-эстетической альтернативы по отношению к текущей действительности составляет, по убеждению Цветаевой, главный смысл творчества, его «неизъяснимое наслажденье смертное, бессмертное, африканское, боярское, человеческое, божественное, бедное» (2; 340), а «пушкинский Пугачев есть поэтическая вольность, как сам поэт есть поэтическая вольность, на опыте отыгрывающаяся от навязчивых образов и навязанных образов» (2; 351).

Таким образом, драматическая поэма С.Есенина «Пугачев» и эссе М.Цветаевой «Пушкин и Пугачев» могут быть прочитаны как примечательные художественные манифесты неоромантической историософии ХХ в. При том, что в поэме Есенина очевидны и объемная эпическая панорама пугачевского движения, и драматургическая детализация речи, жестов, поведения, поступков центрального героя, а в эссе Цветаевой этот созданный Пушкиным образ как будто без остатка растворен в собственно цветаевских ассоциациях, ритмах, «чарах», «сновиденных» интуициях, – на концептуальном уровне эти две интерпретации фигуры Пугачева обнаруживают глубинное родство. В обоих случаях образ Пугачева осмыслен как преломление авторского романтического сознания, как отправная точка в раздумьях о потаенной природе «самозванства», в исканиях «невозможного», «альтернативного», неизбывно парадоксального измерения личностного и исторического бытия. У Есенина более явно акцентирована жертвенная, мессианская роль предводителя народного бунта, у Цветаевой же прозрение «чистейшего романтизма» этой натуры выводит к обобщениям о путях творческого пересоздания действительности.

Для литературной реальности ХХ века, прошедшей через период насильственного выхолащивания из общественно-исторического знания всякого духовного, мистического содержания, рассмотренные опыты поэтического осмысления и «преображения» истории представляются чрезвычайно весомыми.



[i] О косвенных творческих пересечениях двух поэтов см.: Саакянц А. Марина Цветаева. Жизнь и творчество. М., Эллис Лак, 1999. С.415, 434, 535 – 536.

[ii] Фолимонов С.С. Емельян Пугачев: проблема художественной интерпретации (на материале произведений А.С.Пушкина и В.Г.Короленко) // Пушкинские чтения – 2012. «Живые» традиции в литературе: жанр, автор, герой, текст: материалы ХVII междунар. науч. конф. / под общ. ред. В.Н.Скворцова; отв. ред. Т.В.Мальцева. СПб., ЛГУ им. А.С.Пушкина, 2012. С.202 – 209.

[iii] Ссылки на произведения С.Есенина с указанием тома и страницы приведены по изд.: Есенин С.А. Собрание сочинений в пяти томах. М., ГИХЛ, 1961 – 1962.

[iv] Ничипоров И.Б. Поиски «героя времени» на изломе эпох: драматические поэмы С.Есенина «Пугачев» и «Страна негодяев» // Русский человек на изломе эпох в отечественной литературе: сб. статей по Материалам Международного образовательного форума. Киров, ВятГУ, 2007. С.81 – 89 (Электронный доступ: http://www.portal-slovo.ru/philology/37236.php).

[v] Кудрова И.В. Цветаевские лейтмотивы в пушкинской теме // А.С. Пушкин – М.И.Цветаева: Седьмая цветаевская международная научно-тематическая конференция (9 – 11 октября 1999), [Москва]: Сб. докл. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2000. С.9 – 15.

[vi] Ссылки на текст М.Цветаевой с указанием тома и страницы приведены по изд: Цветаева М. Сочинения. В 2 т. / Сост., подгот. текста и коммент. А.Саакянц. Минск, 1988. Курсив в цитатах принадлежит М.Цветаевой.

[vii] См. об этом: Павловская Г.Ч. Стихия революции в мироощущении М.Цветаевой // Стихия и разум в жизни и творчестве Марины Цветаевой: ХII Междунар. научно-тематич. конф. (Москва, 9 – 11 октября 2004 г.): Сб. докл. / Отв. ред. И.Ю.Белякова. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2005. С.132 – 138.

[viii] Осипова Н.О. Семантика взрыва в творчестве М.Цветаевой // Стихия и разум в жизни и творчестве Марины Цветаевой... С.127.

[ix] Там же.

[x] Мусатов В.В. «О, смешной, о, смешной, о, смешной Емельян!..» // Мусатов В.В. Пушкинская традиция в русской поэзии первой половины ХХ века. М., Рос. гос. гуманит. ун-т, 1998. С.109.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру