Валгалла Константина Случевского или вечный дебют

Отчаянье Вяземского, его филиппики в адрес "злопамятливого Бога", Бога - "палача" ("Все сверстники мои давно уж на покое...", "Свой катехизис сплошь прилежно изуча...") в какой-то мере разделял и его друг, Ф.И. Тютчев, писавший в 1873 г., незадолго до смерти: "Все отнял у меня казнящий Бог".

Если, говоря о Случевском, о Вяземском почти не вспоминали, то с Тютчевым сравнивали не раз, хотя в их мироощущении также существует несомненная разница. Достаточно обратить внимание на два стихотворения: тютчевское "День и ночь" и Случевского "Ночь и день", заглавия которых уже полемичны по отношению друг другу. Для Тютчева человек лишь внешне, дневной суетой отделен от мрачных мировых бездн, но стоит отступить дню - "другу человеков и богов" (как примечательно тут дышащее язычеством множественное число - "богов") - и беззащитная душа с тоской и ужасом оказывается один на один с темной стихией хаоса. Отдавая дань уважения тем, кто и "В страшном раздвоенье, // В котором жить нам суждено", в "век отчаянных сомнений", в "век, неверием больной" ("Памяти М.К. Политковской", 1872), сохранил веру, поэт сам сознает, что "эта вера для немногих" ("А.В. Пл<етне>вой"), что его собтвенная душа немеет перед "великой тайною загробной". Тоска тютчевской души, трепещущей в сомнениях "на пороге // Как бы двойного бытия", знакома Случевскому:

Может быть, что между днем и ночью,
Не во сне, но у пределов сна,
По путям молитв, идущих к Богу,
Скорбь земли за далью не слышна!

Именно через Случевского, с его "Богиней Тоски", проходит это тютчевская линия ("Тоска составляла как бы основной тон всей его поэзии и всего нравственного существа",  - писал о Тютчеве И.С. Аксаков) к "Моей Тоске" и другим стихотворениям на эту же тему Ин. Анненского, влияние на которого Случевского заметил еще М. Волошин с своих "Ликах творчества". Но вера чаще всего смягчает у Случевского эту тоску, превращая ее или в спокойную печаль религиозного человека по поводу этого несовершенного, но преходящего мира, или в страстную убежденность, что все ужасы ночи словно призраки мгновенно рассеиваются при первых лучах солнца, ибо это солнце веры, чьи лучи, как маленькие воины, храбро сражаются с тьмой, пролагая дорогу Тому, Кто один есть свет и путь для человека, заблудившегося во мраке ночи неверия.

Этого не почувствовал К. Бальмонт, находивший черты русского Бодлера и русских "цветов зла" равно и у Тютчева, заново "открытого" символистами, и у Случевского - этого "наиболее русского из всех русских поэтов". Бальмонт восхищался демонизмом Случевского, полагая, что главная прелесть его поэзии - соединении диаболического и невинного: "...я считаю особенно по-неземному прекрасным, что не могу читать без сладкой боли - это гениальное стихотворение "При свете трепетной лампады в час ночной". Есть что-то невыразимо прекрасное в Вашей способности переходить от самых диаболических настроений к этим тихим колыбельным звукам, к этой прелести детского лепета и детских ясных глаз. За это одно можно Вас любить: за способность глубокой души совмещать в себе разные полюсы". Но, на самом деле, эти "полюса" Случевского имели разную степень притяжения для символистов. Значительно меньше обращали они внимания на второй - "солнечный" полюс, славословящий истинное и вечное, которое таиться не только там, за гранью, но и рядом - в истории родной страны или в семейных преданиях, в народной среде, где есть "особый взгляд на все, на жизнь, на смерть, на честь", в природе с ее бодрящим привольным весенним многокрасием или яркостью морозного денька, в творчестве, в вере, которая держится благодаря таким обычным, нисколько не героичным, а скорее по-детски наивным праведникам, вроде старого дьячка, изображенного в одноименном стихотворении, или таким "грешникам", как Прасковья, совершающая свой путь покаяния, или поп Елисей, смиренно несущий свой крест, и этим смирением побеждающий не только все посланные ему искушения и испытания, но и грех и злобу, таящуюся в человеческих сердцах. Нет, символистов особенно привлекал у Случевского другой - "ночной" полюс, демонический, где обман казался правдой, где по-мефистофельски царили "двойники" и "пляски смерти" (вспомним одноименный цикл А. Блока), где "способность фантастической живописи"  оживляла зло, безумие, изломы в природе и в человеческой психике, различные переходные состояния, катастрофы, а сумрачный то мертвенно-снежный, то осенний, болотистый ландшафт уводил маленьких, жалких людей по топким тропкам к неведомому. Случевский привлекал их и как поэт-индивидуалист, и как поэт не "внешних чувств", а мимолетных, минутных настроений, рождающихся в душевных глубинах, куда отваживались проникнуть внутренним взором немногие - Тютчев, Достоевский, Фет, ибо "поэт, осмеливавшийся заглянуть в глубь души видит бездны и ужасы". Совмещенность двух полюсов казалась символистам, например Брюсову, не столько синтезом, сколько основой внутренней дисгармоничности, противоречием. Конечно, слова Случевского в "Песнях из Уголка"- "Я Богу пламенно молился, // Я Бога страстно отрицал" - не просто риторика, но понимать их, по-видимому, следует не совсем так, как Брюсов, считавший что "поэт противоречий", не умея поклониться злу, славословил Господа-Бога против собственной воли. Такое брюсовское понимание Брюсовым внутренней специфики творчества Случевского в какой-то мере разделяли и "славослов" Вяч. Иванов, и "конквистадор" Н.  Гумилев; а в советское время эта брюсовская характеристика стала даже во многом "спасительной" для Случевского - уже за одно это его можно было издавать. Однако, на самом деле, для Случевского сомненье, "исканье Богом избранных путей", не есть отрицание, а лишь проявление, пусть порой и дерзновенное, свободы, данной человеку самим Богом. Внешне это звучит сходно с декларацией самого Брюсова: "В истине ценно лишь то, в чем можно сомневаться". Но у Брюсова чашу весов перетягивало на сторону сомнения, так как, полагал он, в "мире мышления" истина сама по себе не может быть интересной - за нее уже нет смысла отдавать жизнь. Для Случевского же сомнение лишь поиск нового аргумента в пользу абсолютной истины, которая для поэта всегда основная, пусть и далекая цель. В сущности, здесь прослеживается та же ситуация, что и в отношении к потустороннему миру, к запредельному - у символистов эта тема порождает настоящий культ смерти, вполне противоположный культу бессмертия Случевского. Проблемы, волновавшие их, несомненно были общие, но разрешались они чаще всего все же по-разному. Верно отметил С.А. Зеньковский: "В большинстве его [Случевского - Т.-Г.] произведений, несмотря на мрачные сцены и пессимистические характеристики многих героев, в конце концов торжествует добро, а не зло, и зло редко добивается полной победы. Но он никогда не перестает напоминать о существовании и путях зла, показывать подлинную природу злого начала в мире" . В поэме "Элоа" Сатана так яростно борется за человеческие души потому, что знает, что именно выбором человека между добром и злом определяется победитель в давнем споре между ним и Богом: "Он за кого - тот победит из нас". Он знает, что человеку "был начертан дальний путь развитья: // Чрез мысль - в бессмертье..." и ему хочется любыми средствами сбить душу с этого пути. Вот почему у Случевского всегда "социальное зло смыкается со злом вселенским", как например в цикле "Мефистофель", - ибо дух зла, как говорит Элоа о Сатане, "не в небе грозен <...>, но на земле!". "Разностильность" в стихах Случевского не неумелость или поэтическая небрежность, как полагал В. Брюсов, - их режущая слух "необработанность", считал сам поэт, "это правда в <...> стихах, как правда и в сегодняшней жизни нашей", это правда и общей "оркестровки"

вселенной, где
в гармонии порой есть нарушенья:
Слышны мелодии крикливых голосов…
То звуки темных сил, взывающих отвсюду
Зловещей резкостью своих полутонов…
Без них — нет музыки; без зла — нет искупленья…
Лишь тем воочию мысль Бога хороша,
Что надобны: борьба, печали, зло, лишенья,
Чтоб ценность выстрадать могла себе душа!

По убеждению Случевского, как поэзия рано или поздно минует "злые годы // Всех извращений красоты", так и человеческая мысль слишком прочная связка "двух миров", земного, грешного, и небесного, чтобы навсегда потерять дорогу к истине.

Пусть эта мысль
порой грешит, смутясь в исканье хлеба
А все же, кажется, что в недра душ людских,
В нас корни некие спускаются от неба,
Свидетели судеб и сил совсем иных.

Мысль оказывается пусть и "неуловимым", невидимым, но тем не менее вполне реальным духовным "цветком", прочно укорененным в иных мирах.
Случевского часто называли "поэтом-философом", "поэтом-мыслителем". Его творчество несомненно относится к той линии русской лирики, к которой относил себя и Вяземский, определивший ее как "поэзию мысли", отличную от поэзии "звуков и красок". Поэзии Случевского свойственен и особый, так сказать "мыслительный" ритм - то замедленный, созерцательный, то динамичный, когда, "окрепнувши в раздумье", поэт легко устремляется вперед , а иной раз наоборот, когда внезапная мысль постепенно теряет свою выразительную энергию, обрастая последующими рассуждениями (лучший пример - ранняя и позднейшая редакция стихотворения на смерть Достоевского). Погруженность в мир мысли вовсе не делает его поэтическую речь однотонной и монотонной, не лишает ее творца способности ощущать мир во всем его многообразии "звуков и красок". Но со Случевским происходит то же, о чем писал Вяземский, говоря о себе и своем творчестве: "Странное дело: очень люблю и высоко ценю певучесть чужих стихов, а сам <...> никогда не пожертвую звуку мыслью моею. <...> Мое упрямство, мое насильствование придают иногда стихам моим прозаическую вялость, иногда вычурность". В этом смысле Вяземский, Тютчев, Случевский, - звенья одной цепи. Мысль наложила на их поэтику свои прочные оковы, ибо "поэзия мысли" в русской литературе - поэзия особого, порой профетического, "косноязычия" - от державинского до вячеслав-ивановского (если можно так выразиться). Уже это - вполне "достаточное основание" для того, чтобы их сравнивать. Однако, помимо всяких типологий, в "Песнях из Уголка" и "Загробных песнях" можно увидеть и своего рода полемику с тем пессимистически-отрицательным направлением мысли, которое озвучено Вяземским в стихотворении 1876 г. "Цветок" (цикл "Из собрания стихотворений: хандра с проблесками"):

Зачем не увядаем мы,
Когда час смерти наступает,
Как с приближением зимы
Цветок спокойно умирает?
..........................................
А нас и корчит, и томит
Болезнь пред роковой могилой,
Нам диким пугалом грозит
Успенья гений белокрылый.
............................................
А там нас в тесный гроб кладут,
Опустят в мраки подземелья
И сытной пищей предадут
Червям на праздник новоселья.

Во-первых, Случевский абсолютно чужд страха смерти, которым томится Вяземский. Напротив, поэт, по собственному признанию, "смерть всегда любил с рожденья", и его "Загробные песни" - страстная попытка помочь избавиться от этого страха другим, от этой беды, когда "с детских лет идея смерти // Всегдашним пугалом была". Он уверен, что умершего ждет "Не одиночество, не темень, // Не сырость, смрад и тишь могил", что "холод, сырость, черви, тьма" - вздор, "Как в сказках нянек — ведьмы, черти!" Тот, кто сумеет преодолеть в себе этот детский испуг, получает возможность увидеть "просвет // Другого, высшего порядка!.."

Во-вторых, если для Вяземского его "загробным преданьем" должен стать обычный земной цветок, каковым он был в одноименном пушкинском стихотворении, то Случевский думает совсем об иных, "духовных" цветах. В "Песнях из Уголка", написанных также как бы в присутствии Пушкина, ему кажется, что для земного мира загробной вестью о поэте должны стать "песен пестрые цветки" - "живые детища" его души, которая представляется ему также своего рода цветком: "Мне мнится, будто я цветок" - говорит он, - ибо "из общего крушенья // Всех прежних сил, на склоне лет, // Святое чувство примиренья // Пошло во мне в роскошный цвет". Сама смерть кажется ему неким цветением. "Время цвести голубому цветку" - пишет он (памятуя о Новалисе) в "Загробных песнях" о моменте переселения в мир иной. Когда в открывающем "Песни из Уголка" посвящении возникал образ Валгаллы - загробного мира, где блаженство даруется только прошедшим через борьбу, раны и смерть, сама Валгалла представлялась Случевскому чем-то вроде его "Уголка" - неким райским садом, где цветы вырастают из ран умерших так, как в земной жизни поэта из подобных ран вырастали стихи. Надеясь ценой долгих страданий достичь своей Валгаллы, Случевский лелеял мечту и о том, что его
стих

Без самопощи, без воли, без отваги,
Прожив века на лоскутке бумаги,
Дойдет до новых дней и до людей иных...

На этих "религиозно-поэтических" основах зиждился его оптимизм. "Мы с вами, поэты, хотя во многом и обижены и обсчитаны, и обстрижены - но все-таки за нами веское обретенное слово, которого не изъять из истории" , - верил он и пытался убеждать других.


Страница 3 - 3 из 3
Начало | Пред. | 1 2 3 | След. | Конец | Все

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру