Учиться России

Начиная в 1861 г. свою публицистическую деятельность, Достоевский утверждал, что Россия для Европы — "одна из загадок сфинкса". Эта мысль была лейтмотивом его публицистики. Позже появилось одно важное уточнение: не только европейцы, но и русские плохо знают Россию. Одна из наших бед — "совершенное незнание России", и Достоевский знал, что не знают, не понимают и почему. Познание России стала главной задачей "Дневника Писателя", откровение этого знания — содержанием этого жанра.

К открытию "Дневника" Достоевский шел всю жизнь.

Его предтечей стал фельетон, который был "почти главным делом", ключевым жанром публицистики Достоевского: "на всё можно взглянуть своим собственным взглядом, скрепить своею собственною мыслию, сказать свое слово, новое слово". На его основе возникли художественные открытия гения. "Фельетоном за всё лето" были названы в подзаголовке "Зимние заметки о летних впечатлениях".  Фельетонами называл он свои художественные очерки и статьи. В редакторских фельетонах "Гражданина" 1873 г., объединенных в общей рубрикой, сформировалась жанровая концепция "Дневника Писателя". О фельетонности своих статей не раз говорил Достоевский на страницах "Дневника Писателя" за 1876 и 1877 гг.

Замысел "Дневника Писателя" возник у Достоевского уже в шестидесятые годы. В записной тетради 1864–1865–х гг. есть его расчеты по проекту "Записной книги" — "одного периодического издания", не то "журнала", не то "газеты", состоящих из двух частей — публицистической и художественной: в первой части — статьи и "как можно более известий" (3 листа); во второй части — 3 листа романа; периодичность издания — два выпуска в месяц, итог издания — образование из выпусков в течение полугода "полной книги" и романа в приложении. Этот замысел не оставлял писателя и позже, причем, как писал Достоевский в октябре 1867 г., "теперь совершенно выяснилась и форма и цель". В общем виде "проект" явно напоминает "Дневника Писателя" в 1876–1877 гг.

В творческом сознании Достоевского "Дневник Писателя" существовал как жанр и как тип издания: жанр возник в 1873 г. на страницах "газеты–журнала" "Гражданин", тип издания сложился в 1876 г. в связи с повременным изданием "Дневника Писателя" по подписке; он мог быть периодическим изданием, мог выйти отдельной книгой. Эта многозначность декларирована Достоевским в "Объявлении о подписке на "Дневник Писателя" 1876 г.": "В будущем 1876 году будет выходить в свет ежемесячно, отдельными выпусками, сочинение Ф. М. Достоевского "Дневник Писателя". Каждый выпуск будет заключать в себе от одного до полутора листа убористого шрифта, в формате еженедельных газет наших. Но это будет не газета; из всех двенадцати выпусков (за январь, февраль, март, и т. д.) составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчет о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчет о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных" (Курсив мой. — В. З.). "Сочинение", "целое", "книга", "дневник в буквальном смысле" и т. д. — всех этих слов было еще недостаточно для полного определения жанра.

В письме писателю и критику В. С. Соловьеву от 11 января 1876 г. он писал: "Без сомнения, "Дневник Писателя" будет похож на фельетон, но с тою разницею, что фельетон за месяц естественно не может быть похож на фельетон за неделю. Тут отчет о событии не столько как о новости, сколько о том, что из него (из события) останется нам более постоянного, более связанного с общей, с цельной идеей. Наконец, я вовсе не хочу связывать себя даванием отчета. Я не летописец: это, напротив, совершенный дневник в полном смысле слова, т. е. отчет о том, что наиболее меня интересовало лично, — тут даже каприз".

В другом письме, уже написанном в процессе работы над "Дневником" — 9 апреля 1876 г., Достоевский объяснял подвижнице народного образования Х. Д. Алчевской смысл своего начинания: "Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. <...> меня как–то влечет еще написать что–нибудь с полным знанием дела, вот почему я, некоторое время, и буду штудировать и рядом вести "Дневник Писателя", чтоб не пропало даром множество впечатлений". Объяснял Достоевский и то, почему "Дневник" получается не совсем "личный", как он полагал ранее: "Например: у меня 10–15 тем, когда я сажусь писать (не меньше). Но темы, которые я излюбил больше, я поневоле откладываю: места займут много, жару много возьмут (дело Кронеберга, например), номеру повредят, будет неразнообразно, мало статей, и вот пишешь не то, что хотел. С другой стороны, я слишком наивно думал, что это будет настоящий "Дневник". Настоящий "Дневник" почти невозможен, а только показной, для публики. Я встречаю факты и выношу много впечатлений, которыми очень бываю занят, — но как об ином писать? Иногда просто невозможно". И Достоевский приводит ряд примеров, когда ему приходилось учитывать политические интересы "всех возможных существующих теперь направлений" и молчать. И всё же справедливости ради следует сказать, что Достоевский не проходил и мимо этих "невозможных" в публичном обсуждении тем: "<...> в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?"; о "сильном и светлом" впечатлении от молодежи; о "процессе мышления и убеждений, вследствие которых он ("молодой человек". — В. З.) не понял", почему он "сделал низость" политическим доносом.

Начиная издание "Дневника Писателя" в 1876 г., Достоевский не был уверен в форме "Дневника" ("еще не успел уяснить себе форму "Дневника""; завершая издание "Дневника Писателя" за 1877 г., Достоевский с полным сознанием художественной правоты писал другу юности С. Д. Яновскому: ""Дневник" же сам собою так сложился, что изменять его форму, хоть сколько-нибудь, невозможно". И действительно, этой форме "Дневника Писателя" Достоевский следовал и далее, выпуская в 1880 г. брошюру с Пушкинской речью, возобновляя в 1881 г. годовое издание "сочинения".


Каждый жанр Достоевского имел свою сверхзадачу. Предметом непрестанного изучения в "Дневнике Писателя" были Россия и Европа, интеллигенция и народ, анализ их исторического, современного и "утопического" значения.

Для каждого года издания присуща преемственность в развитии идей "Дневника Писателя".
 
"Главной мыслью" "Дневника Писателя" 1873 г. была необходимость единения интеллигенции и народа. По мысли Достоевского, "спасение в народе", в "соприкосновении с народом, братском соединении с ним в общем несчастии". Эта идея придает отдельным фельетонам, рассказам, анекдотам, очеркам, трактатам "Дневника" единство более сложного художественного порядка, чем цикл статей.

В 1876 г. изменился тип издания, но не литературный жанр. В новой жанровой форме усложнилась композиция "Дневника Писателя", которая вобрала в себя многие художественные и все публицистические жанры Достоевского. Появились новые темы: "Восточный вопрос" (политический аспект отношений России и Европы), спиритизм (небольшой сюжет в январском, мартовском и апрельском выпусках за 1876 г.), "эпидемия" самоубийств среди молодежи, но это были лишь "прибавления" к содержанию "Дневника" 1873 г., не менявшие его жанровую сущность.

По поводу замысла "Дневника" 1876 г. Достоевский откровенно признавался: "Главная цель "Дневника" пока состояла в том, чтобы по возможности разъяснять идею о нашей национальной духовной самостоятельности и указывать ее, по возможности, в текущих представляющихся фактах". Эта общая идея двухлетнего издания "Дневника" получила оригинальное развитие в каждом годовом цикле: в 1876 г. — в связи с проблемой идеала и русской идеи, в 1877 г. — в связи с "Восточным вопросом", причем постановка "Восточного вопроса" была и в "Дневнике" 1876 г.; постановка проблемы идеала и идея "правды народа" есть в "Дневнике" 1877 г. и в отдельных выпусках "Дневника" в 1880 и 1881 гг.; таким образом, речь идет лишь о преобладании определенных тематических комплексов и актуализации мотивов.

Гражданская позиция автора "Дневника" — "стараться отыскать и указать, по возможности, нашу национальную и народную точку зрения и в текущих политических событиях". Но если в "Дневнике" 1876 г. преобладала "народная точка зрения" на "русское решение" "Восточного вопроса", то в "Дневнике" 1877 г. — наша "национальная точка зрения" в сопоставлении с другими национальными вопросами. Примечательно, что сентябрьские выпуски "Дневника" в 1876 и в 1877 гг. целиком посвящены "Восточному вопросу": "умышленность" таких выпусков очевиднее, если принять во внимание стремление писателя к "разнообразию" номеров.

Произошло развитие и ключевой темы "Дневника" — темы народа. Если в 1873 г. писателя тревожило состояние народа в положительных и "ужасных" проявлениях, то в последующие годы эта озабоченность выражалась, главным образом, в непрестанном подчеркивании ответственности интеллигенции перед народом, в разъяснении "правды народа". Это было слово о народе и России, обращенное к русской интеллигенции. Состояние самой интеллигенции обрисовано без прикрас: "обособление" от народа, духовное "разложение", "случайное семейство" как социальная примета времени, взыскующий спрос "детей" с промотавших идейное наследие "отцов", заявление своих общественных прав русскими женщинами.

"Дневник Писателя" 1876–1877 гг. был развитием жанрового содержания "Дневника" 1873 г.: личные и литературные воспоминания 1873 г. не только перекликались, но и варьировались в 1876–1877 гг.; проблема "нового суда" и нравственный аспект адвокатуры (гл. "Среда") "переросла" в анализ характерных уголовных процессов ("дело Кронеберга", "дело Каировой", "простое, но мудреное дело" Корниловой, тянувшееся почти два года в "Дневнике", "дело родителей Джунковских с родными детьми", "самоубийство Гартунга"); "Мечты и грезы" дали весь комплекс статей по "Восточному вопросу"; существенны и традиционны в "Дневнике" всех лет такие темы, как народ, русская интеллигенция, русские женщины, современная молодежь, и т. д. Всё, о чем говорилось в "Дневнике Писателя" за 1873 г., есть в "Дневнике" последующих лет.

Свое жанровое значение идеи, темы, проблемы приобретали в своеобразной художественной трактовке их Достоевским.

"Дневник Писателя" считают художественно–публицистическим жанром, но в этом сочинении есть главы, в которых публицистики нет. Вместо нее Достоевский мог дать художественное произведение ("Фантастический рассказ" "Кроткая" занимает весь ноябрьский выпуск 1876 г.), вместо автора мог ввести "подставных" лиц ("одно лицо", несколько "парадоксалистов"), мог домыслить и вообразить факт, мог вместо "нравоучения" представить явление, рассказать анекдот или притчу, вместо разъяснения — только сопоставить факты и т. д.

Достоевский упрекал Гоголя в неискренней проповеди "Выбранных мест из переписки с друзьями". Над Гоголем русское общество посмеялось, Достоевского признало пророком.

Автор "Дневника Писателя" был предельно искренен в диалоге с читателем, от которого у автора нет секретов.

Достоевский показывает, как он сочиняет, как факт превращается в художественное событие, как уличная сценка становится рассказом, как создается художественный образ.

О том, что он — романист, Достоевский постоянно напоминает читателю на страницах "Дневника".

Вот, например, как сочинен трактат о новых судах ("Среда"). Начинается "трактат" публицистическим словом автора, которое вдруг перебивается "чужими голосами", — возникает воображаемый спор, его динамику достаточно полно передают такие ремарки автора: "слышится мне голос", "слышится мне другой голос", "рассуждаю я про себя", "слышится мне чей–то язвительный голос", "задумываюсь я", "хохочет язвительный голос", "язвительный голос хохочет еще громче, но как-то выделанно". В результате вместо монологического трактата возникает не то диалог, не то сценка. Или, рассуждая об оправдательных приговорах присяжных, Достоевский напоминает факт: оправдательный приговор по одному делу: "История этой женщины, впрочем, известна, слишком недавняя. Ее читали во всех газетах и, может быть, еще помнят. Просто-запросто жена от побоев мужа повесилась; мужа судили и нашли достойным снисхождения. Но мне долго еще мерещилась вся обстановка, мерещится и теперь". Казалось бы, факт ясен, но это лишь начало рассказа Достоевского об этой истории: "Я всё воображал себе его фигуру: сказано, что он высокого роста, очень плотного сложения, силен, белокур. Я прибавил бы еще — с жидкими волосами. Тело белое, пухлое, движения медленные, важные, взгляд сосредоточенный, говорит мало и редко, слова роняет как многоценный бисер и сам ценит их прежде всех. <...> Я думаю, он и сам не знал, за что ее бьет, так, по тем же, вероятно, мотивам, по которым и курицу вешал <...> Я воображаю и ее наружность: должно быть, очень маленькая, исхудавшая, как щепка, женщина. <...> Мне кажется, что если бы она забеременела от него в самое последнее время, то это была бы еще характернейшая и необходимейшая черта, чтобы восполнить обстановку, а то него-то как будто недостает". И далее рассказывает историю этой женщины и суда над ее мучителем — сочиняет "по воображению". Далее автор рассказывает новый "анекдот": сначала "фактик" о том, как мать нарочно обварила ручку годовалому ребенку, потому что плакал, потом автор обращается к читателю: "Это факт, я читал. Но вот представьте, что это случилось теперь и эту женщину вызвали в суд. Присяжные удаляются и "по кратком совещании" выносят приговор: "Достойна всякого снисхождения"". Достоевский предлагает "представить себе" этот суд, сочиняет речь адвокату, снова вводит "давешний язвительный голос": "Ведь всё это вздор и одна только ваша фантазия. Никогда не выносили такого приговора присяжные. Никогда не вертелся адвокат. Всё напредставили". Придумано не всё, остались факты: самоубийство жены от побоев мужа, обваренная ручка ребенка, оправдательные приговоры в новых судах. Не логическим выводом, а репликой в споре заканчивается трактат: "Полноте вертеться, господа адвокаты, с вашей "средой"".

В публицистику "Дневника", делая ее "художественной", "сочиненной", Достоевский постоянно вводит "чужие голоса".

Схожим образом Достоевский сочиняет другие эпизоды "Дневника".

Например: "Спешу, однако, оговориться: я единственно только с западнической точки зрения сужу, и вот с этой точки оно действительно так у меня выходит. Другое дело точка национальная и, так сказать, немножко славянофильская <...>". Опуская бесчисленные "промежуточные" примеры, приведу еще один из последнего выпуска "Дневника" — подачу речи "остроумного бюрократа": "Привожу возражения его не дословно, даже слишком в моей редакции. Повторяю, привожу именно потому, что мысли его показались мне любопытными в своем роде и заключавшими в себе некоторую почти пикантную даже идею".

"Диалогизация слова" — это лишь один из аспектов поэтики "Дневника". Не меньшее значение имеет "романизация" впечатлений. И тут такое же разнообразие. В персонажи "Дневника" превращаются "чужие" герои: Влас ("Влас" Н. А. Некрасова), Дон Кихот ("Дон Кихот" М. Сервантеса), поручик Пирогов и Поприщин ("Невский проспект" и "Записки сумасшедшего" Н. В. Гоголя), Константин Левин ("Анна Каренина" Л. Н. Толстого). Как в жизни, ведут себя герои картин русских художников, отобранных для отправки в Вену, на выставку: Достоевский оживил их сюжеты своим воображением (у него картины заговорили в буквальном смысле). Но не только литературные и художественные впечатления превращаются в "маленькие картинки" или воплощаются в художественные типы. Подчас поразивший воображение писателя факт становится рассказом. Рассказ о "мальчике с ручкой" постепенно переходит в рассказ "Мальчик у Христа на елке": "Но я романист, и, кажется, одну "историю" сам сочинил. Почему я пишу: "кажется", ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне всё мерещится, что это где–то и когда–то случилось, именно это случилось как раз накануне рождества, в каком–то огромном городе и в ужасный мороз". В финале рассказа автор еще раз подчеркивает: "И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том–то и дело, мне всё кажется и мерещится, что всё это могло случиться действительно, — то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать". Впечатление "одной дамы" от встречи со столетней становится рассказом "Столетняя", в котором сочетаются две части — "действительная" и вымышленная: автор "позабыл" об этом впечатлении и "поздно ночью" "вдруг вспомнил про эту старушку и почему–то мигом дорисовал себе продолжение о том, как она дошла к своим пообедать: вышла другая, может быть, очень правдоподобная маленькая картинка". Факт газетной хроники о самоубийстве швеи Марьи Борисовой развился в "фантастический рассказ" "Кроткая". По поводу одного "романизованного" факта Достоевский писал: "Я люблю, бродя по улицам, присматриваться к иным совсем незнакомым прохожим, изучать их лица и угадывать: кто они, как живут, чем занимаются и что особенно их в эту минуту интересует". И таких эпизодов много в "Дневнике Писателя". Приведу еще один пример — "Анекдот из детской жизни", рассказ матери о побеге девочки из дома с благополучным исходом происшествия. Одна деталь этого рассказа — о том, что, устав, девочка надеялась встретить "доброго человека", который "сжалится" и "пригласит с собой", поразила писателя: "Подумать, что ведь это желание ее, свидетельствующее о ее столь младенческой невинности и незрелости, так легко могло тут же сбыться и что у нас везде, и на улице, и в богатейших домах, так и кишит вот именно этими "добрыми человечками"! Ну а потом, наутро? Или прорубь, или стыд признаться, а за стыдом признаться и грядущая способность, всё затаив про себя, с воспоминанием ужиться, а потом об нем задуматься, уже с другой точки зрения, и всё думать и думать, но уже с чрезвычайным разнообразием представлений, и всё это мало–помалу и само собой; ну а под конец, пожалуй, и желание повторить случай, а затем и всё остальное". Достоевский "романизирует" судебные дела. Напомню различные жанровые версии "простого, но мудреного дела Корниловой", "Фантастическую речь председателя суда" в деле Джунковских; приведу пример из анализа причин самоубийства Гартунга: "Заметьте, я лично о Гартунге не говорю теперь ни слова, я совершенно не знаю его биографии; я только хочу отметить несколько штрихов всем известного характера нашего интеллигентного человека, говоря вообще, и с которым, при известных обстоятельствах, могло бы случиться точь-в-точь то же самое, что и с генералом Гартунгом". И далее идет художественная версия сходного события — уже по поводу Гартунга, но не о нем.

"Романизация" действительных, литературных и художественных впечатлений вела не к превращению "дневника" в "роман", а к образованию в "Дневнике Писателя" художественных эпизодов: сцен, "картинок", рассказов, анекдотов, воспоминаний, "речей", очерков, фельетонов и т. д. Все они, в том числе и получавшие определенный жанровый статус, в композиции "Дневника" приобретали новое значение — смысл целого (как в романе). Слово в "Дневнике" диалогично, внутренне не завершено, отзывчиво к "чужому слову", оно является не только средством, но и "предметом изображения", то есть обладает признаками "романного" слова, по М. М. Бахтину.

Отсутствие "общей" фабулы в произведении сближало "дневник" с "фельетоном", но только сближало: "фельетонист" зачастую оказывался "романистом", посвящающим читателя в тайны творческого процесса, вовлекающим его в художественное познание действительности. Этому способствовали не только "романизация" самых разнообразных фактов, но и разъяснение замысла "будущего романа", "плана обличительной повести из современной жизни" — подробные, обстоятельные. Можно также указать на присутствие в "Дневнике Писателя" воспоминаний Достоевского о каторге, на его интерес к судебным делам, к проблеме преступления и наказания, на тему заграничных "летних впечатлений", на рассуждения об исторических судьбах России.

"Дневник Писателя" Достоевского можно с полным основанием назвать дневником романиста. По грандиозности содержания он сродни большим романам писателя.

Особое значение в "Дневнике Писателя" имеет "фантастический" цикл рассказов, который стал еще одним жанровым открытием Достоевского. В жанровое содержание его рассказов вошли "мировые", "вековечные вопросы": об "истине", о совести, о нравственном выборе, о смысле жизни, о "перемене" человека и человечества — их судьбе в мировой истории.

Рассказы "фантастичны" — правда, степень их "фантастичности" различна: в рассказе "Бобок" это подслушанный "разговор мертвых"; в "Кроткой" это психологическая условность развития сюжета (автор допускает, что внутренний монолог героя записал невидимый "стенограф", — обычная и в общем-то нефантастическая условность любого вида искусства: автор всегда знает о своем герое то, что недоступно стороннему наблюдателю, в том числе и то, о чем думает герой); в "Сне смешного человека" это космическое путешествие героя вне времени и пространства на "другую землю", а точнее в мифическую историю человечества. Фантастическое в этих рассказах раскрывает "тайное тайных", проявляет сокровенные основы бытия и сознания человека, проникает в истинный смысл человеческой истории.

Фантастическое в рассказе "Бобок" имеет прежде всего сатирический смысл. Рассказчик, спившийся петербургский фельетонист, "ходил развлекаться, попал на похороны", как выразился он сам своим "рубленым слогом". Оказавшись на кладбище, Иван Иванович задумался, даже прилег на могильном камне, забылся — и вот тут-то случилось необычное: невзначай он подслушал, о чем говорят умершие. По фантастической теории усопшего доморощенного философа Платона Николаевича оказывается, что "тамошняя смерть" еще не смерть, что после смерти остатки жизни сосредоточиваются в сознании, что эта жизнь сознания длится еще некоторое время, а в конце концов — "бобок", прощальное слово миру, нечленораздельное бормотание угасающего сознания. "Бобок" — это слово в рассказе превращается в символический образ "конца концов", символ духовного распада публики определенного социального ранга (тех, кого могли похоронить "по третьему разряду", — "и прилично и не так дорого": генерала Первоедова, надворного советника Лебезятникова, знатной барыни, важного сановника действительного тайного советника Тарасевича, лавочника, "негодяя псевдовысшего света" барона Клиневича и прочих). Административный уклад жизни, ханжеская мораль, светские приличия — всё оказывается "гнилыми веревками". Стоило объявиться Клиневичу, как загробная "жизнь" устраивается на "новых началах": все с восторгом принимают клич Клиневича "заголиться и обнажиться", условливаются "рассказывать свои истории и уж ничего не стыдиться".

Познание "тайного тайных" имеет свои пределы: в разгар бесстыдной катавасии заблудший фельетонист чихает — и "всё смолкло", "исчезло, как сон". Обнаруженная тайна становится "делом совести" рассказчика, обязывающего себя "побывать в других разрядах, послушать везде, а не с одного лишь краю, чтобы составить понятие" ("Авось наткнусь на утешительное"), снова вернуться к тем, кто "обещали свои биографии и разные анекдотцы", в во всем разобраться. Но и то, что открылось, обнаружило "гнилость" социальных устоев современного общества: циничное "подполье", "разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и — даже не щадя последних мгновений сознаний". Таков горестный итог кладбищенского "развлечения" петербургского фельетониста, но надо ли говорить, что то, о чем тревожился Достоевский, сегодня оказалось злободневной явью современного общества, оставившего далеко позади "скромные" лозунги петербургских Клиневичей: загробный порядок, устроенный в рассказе светскими негодяями, давно стал посюсторонней правдой существующего мира.

Трактуя рассказ "Мальчик у Христа на елке", филологическая критика, в основном, обсуждает социальный смысл трагической гибели ребенка и художественное значение финальной сцены рассказа — "елки у Христа", выясняя природу фантастического (было или не было и как было), но рождественское чудо, которое происходит в рассказе Достоевского, не нуждается в эмпирическом объяснении, не важно, было оно или не было, приснилось или пригрезилось, оно случилось, оно существует как эстетическая реальность, в которой уже нет разделения на фантастическое и реальное — фантастическое реально в художественном мире произведения: мальчик встречается на елке со Спасителем и умершей мамой. Иного не задано и не дано в жанре рождественского рассказа.

Достоевский поведал страшную историю о замерзшем маленьком мальчике: что может быть ужаснее смерти обиженного ребенка? Но откуда в укор злобе посюстроненнего мира возникает неуместная (с точки зрения "евклидова ума") радость приглашенных на елку к Христу? Зачем Достоевский напоминает нам об ином праздничном мире — справедливом мире радости и Христовой любви? В указании автора на этот идеал и заключается смысл рассказа.

В "Кроткой" рассказано о трагической развязке зашедших в тупик семейных отношений философствующего закладчика и его жены. Достоевский придал этому "частному" случаю обобщающее значение: событие приобретает глобальный смысл, становится поводом категорического отрицания социального и государственного уклада жизни. "Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера?" — до таких крайних выражений доходит неприятие "лика мира сего" героем рассказа, для которого "всё мертво, и всюду мертвецы": солнце не живит вселенную, любовь не сближает людей, "люди на земле одни — вот беда!" Вопросом без ответа обрывается монолог рассказчика у тела выбросившейся из окна жены: "Нет, серьёзно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?"

Общий смысл того, как это произошло, объяснил сам автор: "уясняя" случившееся, герой прозревает — и "правда неотразимо возвышает его ум и сердце".

Какая же это "правда"?

Рассказ подчас пытались объяснить, сопоставляя с "литературными источниками": возводя образ философствующего закладчика к Сильвио из пушкинского "Выстрела" (оба отказываются драться на дуэли, бросив вызов презрительному мнению среды); сближая сюжетную роль мстительного Ефимовича с ролью Незнакомца в лермонтовской драме "Маскарад" и т. д. Сам Достоевский указал на некоторую связь "фантастической" формы повествования в рассказе с "Последним днем приговоренного к смерти" В. Гюго.

Но это внешние и частные совпадения. Гораздо большее влияние на замысел рассказа оказали реальные впечатления — два факта из газетной хроники того времени: самоубийство швеи Марьи Борисовой, выбросившейся из окна с образом Богоматери, и судебный процесс о подделке завещания Софьей Седковой, вдовой известного петербургского ростовщика, бывшего гвардейского офицера, изгнанного со службы за то, что ссужал деньги под проценты своим сослуживцам. События в рассказе и факты газетной хроники рознятся в деталях, по совпадают в существенном, в главном — в их социальном и идейном смысле: бывший гвардейский офицер, порвавший со своей средой, становится закладчиком; по поводу самоубийства Марьи Борисовой Достоевский писал: "Этот образ в руках — странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уже какое–то кроткое, смиренное самоубийство". Потрясение Достоевского понятно: самоубийство — тяжкий смертный грех, преступление против Бога, а жизнь казалась Марье Борисовой до такой степени невозможной, что даже религиозность не удержала ее от самоубийства и выразилось в такой парадоксальной форме. Эти разновременные факты газетной хроники и стали "впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно". Сойдясь в художественном сознании Достоевского, они определили художественное целое рассказа.

 

Пушкинский Германн из "Пиковой дамы", инженер с "наполеоновским" профилем, мечтал "утроить, усемерить" свое состояние и ради этого был готов на всё — даже на преступление. К подобной цели стремится и закладчик — он жаждет "удесятерить" состояние: из трех тысяч, полученных по наследству, намерен сделать тридцать тысяч в три года и "окончить жизнь где-нибудь в Крыму, на Южном берегу, в горах и виноградниках, в своем имении, купленном на эти тридцать тысяч, а главное без злобы на вас, с идеалом в душе, с любимой у сердца женщиной, с семьей, если бог пошлет, и — помогая окрестным поселянам".

После позорного изгнания из полка рассказчик в гордом самомнении отделяет себя от людей. Закладчик презирает людей, их муки и беды. И состояние свое он, собирается "удесятерить" на слезах и страданиях обездоленных. Таков он не только в "деле", но и в жизни, в которой у него всё рассчитано, как в меняльной лавке. Он и жену выбирает из бедных воспитанниц, живущую у алчных и "скверных" теток. В свою очередь, он пытается воспитать в Кроткой свое отношение к жизни, но наталкивается на неодолимую нравственную силу — стремление Кроткой жить по совести. Начинается "дуэль", но с чувствами Кроткой закладчик не склонен считаться. Он повторяет печоринский эксперимент с Мери и Бэлой; ему мало уважения, он добивается любви, хочет подчинения и поклонения себе — закладчику, "цитующему Гёте" (а именно слова Мефистофеля), нужна демоническая власть над чувствами и мыслями другого человека. Кроткая "бунтует". Она усомнилась в "роли", которую разыгрывает перед ней философствующий закладчик, пытавшийся внушить ей, что он — "благороднейший из людей". Она начинает выяснять "подноготную" бывшего офицера. Чем всё закончилось, читателю, известно. Он измучил ее — тем, что унизил, уведя за руку с пошлого рандеву с Ефимовичем, что выдержал "страшную" минуту под револьвером, приставленным Кроткой к его виску, — доказал себе и ей, что не трус. И как лелеял он свою победу над страхом смерти, как долго длился ею "сон гордости", его непонимание Кроткой! Закладчик пробует возвыситься через ее унижение, через внушение ей чувства вины. Но его "триумф" оборачивается поражением, его "победа" над Кроткой отозвалась бедой: он губит ее. Его судорожная попытка преодолеть возникшее за время "сна гордости" отчуждение лишь ускоряет трагическую развязку. Она гибнет — жить по совести оказалось невозможным для нее, можно только умереть.

И всё же исповедальное слово, искренний и безжалостный суд над самим собой, очищает и возвышает душу героя — в конце концов он понимает, что всё могло быть иначе: не было бы этого одиночества вдвоем, если бы вместо соперничества в его душе явилось великодушие, вместо "обособления" — любовь. Но всё теряет для героя смысл с утратой той, кого он так мучительно любил. И тут уже следует "бунт" закладчика: он отрицает мир, по законам которого он хотел подчинить душу самого дорогого для себя человека. Всё мертво для него. Даже солнце — мертвец. И люди бесприютно одиноки на земле.

Закладчик притворно забыл: ""Люди любите друг друга" — кто это сказал? чей это завет?" Читатель должен вспомнить, что "забыл" герой.

"Солнце идеи" встает в душе другого героя — "смешного человека". Может быть, это случайное совпадение, но герой этого "фантастического рассказа" видел свой "Сон" в "прошлом ноябре, и именно третьего ноября"; читатель апрельского "Дневника писателя" за 1877 г. мог вспомнить, что в "прошлом ноябре" в составе "Дневника писателя" за 1876 г. был издан рассказ "Кроткая". Как бы там ни было, рассказ "Сон смешного человека" развивает философскую тему и решает идейную "сверхзадачу" рассказа "Кроткая".

"Сон смешного человека" — тоже рассказ о прозрении героя, обретении им истины. "Я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки",—проповедует "смешной человек". "Живой образ" истины — "золотой век", видение которого возникло в сознании героя рассказа.

Сон воскрешает "смешного человека" из нравственного небытия. До "сна" он — "логический самоубийца" по образу мыслей. Это его "логический" вывод из прежней жизни. Решению убить себя предшествовала духовная смерть: герою "всё равно". Из–за этого принципа он отказал в помощи отчаявшейся девочке — оттолкнул ее. Но зов о помощи рушит систему самоубийственных логических рассуждений героя: ему жаль девочку, сердце "смешного человека" пронзает "странная боль", выразившаяся в конце концов в слове — в постановке вопроса: "мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, — было бы мне всё равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет?" Не разрешив предварительно этот вопрос, герой уже не мог уйти из жизни; задумавшись, он не заметил, как заснул в своем "вольтеровском кресле". Во сне он совершает то, что замыслил сделать накануне, — он убивает себя, но, как и в фантастическом сюжете рассказа "Бобок", это не конец, а начало иного существования — "жизни после смерти". Во сне "смешной человек" попадает на "другую землю", но это перемещение в космическом пространстве оказывается путешествием во времени. Герой как бы возвращается в мифическое прошлое человечества — в "золотой век": и сон становится не сном, а мифом — мифом об исторических судьбах человечества. Из мифологии берут свое начало и традиционные сюжетные мотивы рассказа: былой рай на земле, грехопадение познания, искупление вины страданием. Но у Достоевского они приобретают и иные, уже немифические значения: "золотой век", утопический образ всеобщего счастья людей, становится откровением высшей правды для "смешного человека", его идеалом; утрата былого рая явилась платой за познание добра и зла — их, "детей солнца", развратил герой рассказа, "гнусный современный петербуржец"; осознание вины и страдание становятся началом духовного воскрешения героя, сознание правды превращает его, "смешного человека", в бесстрашного пророка, возвестившего миру истину. Истина в том, что "люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей".

Происходит преображение героя — "смешной человек" становится пророком, которому открылась Истина: "Главное — люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться". И это уже не слова, а поступки героя: "А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!"

Конечно же, не случайно напоминание евангельских истин читателю.

"Парадокс на парадоксе" — так сам Достоевский определил стиль своих рассуждений о России в июньском выпуске "Дневника писателя" за 1876 г. Об этом он писал критику и писателю Всеволоду Соловьеву, который восторженно откликнулся на "парадоксы" Достоевского о Жорж Занд, о России и Европе, "восточном вопросе", о "милой девочке" и об отношении автора к ней.

Июньский выпуск "Дневника" особенный.

Впервые Достоевский рискнул высказать прямо и откровенно заветные убеждения: "Я никогда еще не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово".

Достоевский решился на эти прямые заявления и объяснения, во многом оправдывая ожидания читателей и вопреки собственным авторским пристрастиям.

В поэтике "Дневника" принципиальна установка на диалог с читателем.

У Достоевского были конгениальные читатели (достаточно вспомнить, что в эти же дни он получает письмо от солиста Мариинского театра В.Алексеева и дает свой известный ответ на три искушения Христа). Один из таких читателей, библиотекарь из Киева г–н Н.Гребцов, обратился к писателю с вдохновенной просьбой. Вот как выглядит она в изложении Достоевского: "Один умный корреспондент из провинции укорял меня даже, что я о многом завожу речь в "Дневнике", многое затронул, но ничего еще не довел до конца, и ободрял не робеть".

Письмо библиотекаря от 8 июня 1876 г. пришло в начале работы над этим июньским номером "Дневника". Отдавая должное писателю ("Ваша мысль гениальна — издавать "Дневник""), он упрекал автора: "Но Вы не доводите до конца. Доведите — и успех будет громадный, и это будет больше чем полезно в наше время — подкупного слова, денег и лжи".

Вполне в духе самого автора "Дневника" читатель наставлял: "Истинное назначение Вашего "Дневника" — дать постепенно нелицеприятный и строгий анализ нашей современной жизни, не в одних внешних проявлениях, но и той лжи и грехе, а также благих и честных задатках, которые кроются часто глубоко–глубоко, неузнаваемо за этими внешними фактами. Обоймите же русскую жизнь широко, гляньте на нее всю как она есть, разнообразная и сложная, и не тратьте слов на Утина. А второе — Вы слишком благодушны: Вы словно игнорируете всю тьму и неурядицу".

Н. Гребцов укорял писателя: "Не подумайте, что я говорю об отрицании повсеместном. Зачем? Разве мало у нас хорошего, доброго — в самих людях-то. Да без веры в добро, в рассвет и от зла отречься нельзя — нет во имя чего. Но громите же и зло, называйте его прямо, грубо". Читатель вызывал автора на прямой и открытый разговор, призывал его к проповеди: "Как Вы много вопросов затронули, хоть и мало сказали, по–видимому. Я собирался поговорить именно о них, об этих вопросах: о народе, о нас, о самоотречении. Но всё до другого раза".

Достоевский не стал ждать продолжения разговора до следующего раза, он ответил читателю сразу — и этим ответом стал июньский выпуск "Дневника".

Судя по реакции, Достоевский был неудовлетворен эффектом своих слов. По внутреннему ощущению, он нарушил неписаное правило литературы: "Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: "вот это-то и есть Мессия", прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово. А впрочем, с другой стороны, если б многие из известнейших остроумцев, Вольтер например, вместо насмешек, намеков, полуслов и недомолвок, вдруг решились бы высказать всё, чему они верят, показали бы всю свою подкладку разом, сущность свою, — то, поверьте, и десятой доли прежнего эффекта не стяжали бы. Мало того: над ними бы только посмеялись. Да человек и вообще как-то не любит ни в чем последнего слова, "изреченной" мысли, говорит, что:

Мысль изреченная есть ложь".
Вопреки законам риторики Достоевский "взял да и высказал последнее слово моих убеждений — мечтаний насчет роли и назначения России среди человечества, и выразил мысль, что это не только случится в ближайшем будущем, но уже и начинает сбываться. И что же, как раз случилось то, что я предугадывал: даже дружественные мне газеты и издания сейчас же закричали, что у меня парадокс на парадоксе, а прочие журналы даже и внимания не обратили, тогда как, мне кажется, я затронул самый важнейший вопрос. Вот что значит доводить мысль до конца!"

Достоевский знал цену своим словам и придавал им огромное значение в определении будущей судьбы России.

Несколькими месяцами позже он признал в запрещенной цензурой главе "Нечто о петербургском баден-баденстве" (июльско-августовский выпуск 1876 г.), что "древняя русская историческая идея", которую он напомнил ("Константинополь должен быть наш"),А прозвучала неловко: "У меня большая ошибка в том, что я начал прямо с конца, сказал результат, последнее слово моей веры. Беда до конца высказываться". Достоевский объяснял: "Если же теперь Царьград может быть нашим и не как столица России, то равно и не как столица Всеславянства, как мечтают некоторые".

Аргументы Достоевского:

"Константинополь есть центр восточного мира, а духовный центр восточного мира и глава его есть Россия".

"Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб православия. Судьбы православия слиты с назначением России. Что же это за судьбы православия? Римское католичество, продавшее давно уже Христа за земное владение, заставившее отвернуться от себя человечество, и бывшее таким образом главнейшей причиной матерьялизма и атеизма Европы, это католичество естественно породило в Европе и социализм. Ибо социализм имеет задачей разрешение судеб человечества уже не по Христу, а вне Бога и вне Христа, и должен был зародиться в Европе естественно, взамен упадшего христианского в ней начала, по мере извращения и утраты его в самой церкви католической. Утраченный образ Христа сохранился во всём свете чистоты своей в православии. С Востока и пронесется новое слово миру навстречу грядущему социализму, которое может вновь спасет европейское человечество. Вот назначение Востока, вот в чем для России заключается Восточный вопрос".

Достоевский сформулировал парадокс, который вызвал непонимание и почти безоговорочную критику современников и потомков.

Отрицание и утверждение в парадоксе имеют разное происхождение. Один из источников (нигилизм) Достоевский раскрыл по поводу Вольтера. О другом умолчал, но он очевиден для всех, кто воспринял христианский пафос творчества русского гения, — это Евангелие, которое светом Истины озаряет правду его художественного реализма.

Парадокс не есть истина, но способ проявления истины. Это риторический прием усиления истины. В оценке парадокса всегда необходимо учитывать жанр высказывания. Если мы придаем парадоксу прямое значение, возникает неразрешимое противоречие, абсурд. В парадоксе важен иной, несказанный смысл, который стоит за произнесенными словами.

Достоевский не скрывал риторический характер подобных приемов: "Я нарочно поставил мою мысль ребром и желания мои довел до идеала почти невозможного. Я думал, что именно начав с абсурда и стану понятнее".

Вот одна из тех "абсурдных мыслей", которые обычно предваряли развернутые объяснения: "Стать настоящим русским, стать вполне русским может быть и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите".

И Достоевский нередко начинал с "абсурда", наивно полагая быть понятнее.
Ясно сознавая неблагодарную роль пророка в своем отечестве, Достоевский продолжил давний спор западников и славянофилов. Собственно, весьма странный и характерный спор. Несмотря на убедительную критику и аргументы, умение и усердие в полемике, славянофилы и почвенники до сих пор всегда проигрывали западникам в споре о будущем России, точнее — их идеи не влияли на выбор политиков и реальный исторический процесс.

Такова и судьба пророчеств Достоевского. Вся русская история XX века развивалась и развивается вопреки Достоевскому, который знал, как исцелить Россию от бесов, как оздоровить душу народа, каким должно быть будущее человечества.

О чем же писал Достоевский, выкладывая парадокс за парадоксом в "Дневнике"?

В споре с западниками Достоевский утверждал, что русский народ православен, и это при том, что "народ и веры не знает, скажете вы, он и молитвы не умеет прочесть";

что "идеал народа — Христос", что "в высшие, роковые минуты свои народ наш всегда решает и решал всякое общее всенародное дело свое всегда по–христиански";

что "назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите";

что "новые люди" не Базаровы и Рахметовы, Лопуховы и Кирсановы, а "Христовы дети";

что "Коробочка может стать совершенной Христианкой";

что господа должны "стать всем слугами и братьями и служить им своею любовью".

Все эти "фантазии" основаны у Достоевского на Пушкине, в котором заключены "две главные мысли", "прообраз всего будущего назначения и всей будущей цели России, а стало быть и всей будущей судьбы нашей": "Первая мысль — всемирность России, ее отзывчивость и действительное, бесспорное и глубочайшее родство ее гения с гениями всех времен и народов мира"; "Другая мысль Пушкина, это поворот его к народу и упование единственно на силу его, завет того что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его". Пушкин дал пример всеобъемлющей любви к русскому народу. С него "начался у нас настоящий сознательный поворот к народу, немыслимый еще до него с самой реформы Петра", Пушкин так полюбил народ, что "сам вдруг оказался, народом".

Достоевский настаивал, что он говорит "про неустанную жажду в народе русском, всегда в нем присущую, великого, всеобщего, всенародного, всебратского единения во имя Христово";
что будущее России "не в коммунизме, не в механических формах заключается социализм народа русского: он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм!"

Об этом с понятным постоянством Достоевский писал и в 1861, и в 1873, и в 1876–1877, и в 1880–1881 гг.

Как и в последнем выпуске "Дневника писателя" за январь 1881 г., в июньском выпуске за 1876 г. фигурирует славянофильский образ Европы как "страны святых чудес".

Это Достоевский сказал:

"У нас — русских, две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству. Подумайте и вы согласитесь, что славянофилы признавали то же самое, — вот почему и звали нас быть строже, тверже и ответственнее русскими, — именно понимая, что всечеловечность есть главнейшая личная черта и назначение русского";

что в "русском отношении к всемирной литературе" Жорж Занд, сама не ведая того, была "может быть, одною из самых полных исповедниц Христовых";

что Диккенс был "великим христианином";

что русские отрицатели–западники странным и неизбежным образом становятся либералами и коммунарами в Европе;

что А. Григорьев высказал проницательную догадку, что западник Белинский, проживи он долее, "наверно бы примкнул к славянофилам";

что западникам следует "поучиться России", в которой "должны эти идеи всемирного человеческого обновления явиться: в виде Божеской правды, в виде Христовой истины, которая когда-нибудь да осуществится же на земле и которая всецело сохраняется в православии";

что "выгода России пойти даже и на явную невыгоду, на явную жертву, лишь бы не нарушить справедливости";

что Россия несет в себе "драгоценность, которой нет нигде больше, — Православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах";

что в этой службе даже Петр I преуспел.

Более того — Достоевский переносит в европейскую политику исторический опыт образования России и объединения иноверных народов, в котором каждый народ остался самим собой. Политический принцип Достоевского на удивление не случайно совпадает с поэтическим принципом диалогизма, позже открытым в его творчестве Вяч. Ивановым и блестяще раскрытым М. Бахтиным в концепции "полифонического романа".

Это православный принцип в политике России, которая никого не угнетает: "Она — покровительница их и даже, может быть, предводительница, но не владычица; мать их, а не госпожа. Если даже и государыня их когда–нибудь, то лишь по собственному их провозглашению, с сохранением всего того, чем сами они определили бы независимость и личность свою".

Размышления Достоевского о судьбах России и народа, о женском вопросе и образованном обществе, о Пушкине и личном творчестве имеют доминанту — своего рода "постоянство в разнообразии".

Достоевский предельно откровенен: "Русский народ весь в Православии и в идее его".

Православие и есть тайна России, которую не понимают многие, в том числе и сами русские. Разгадка этой тайны составляет откровение "Дневника".

За это откровение русской идеи редко хвалят, но охотно ругают Достоевского.

Следуя этой идее, Достоевский предлагает универсальную модель решения социальных, этнических, политических, художественных и прочих проблем.
Например: "Вся ошибка "женского вопроса" в том, что делят неделимое, берут мужчину и женщину раздельно, тогда как это единый, целокупный организм, "Мужа и Жену создал их". Да и с детьми, и с потомками, и с предками, и со всем человечеством человек единый целокупный организм. А законы пишутся всё разделяя и деля на составные элементы. Церковь не делит".

Или еще одна глобальная проблема современного человечества: "Социализм и христианство. Попробуйте разделиться, попробуйте определить, где кончается ваша личность и начинается другая? Определите это наукой! Наука именно за это берется. Социализм именно опирается на науку. В христианстве и вопрос немыслим этот. (NB Картина христианского разрешения.) Где шансы того и другого решения?"

Достоевский сделал Христа "мерой" всех отношений людей и проверкой их решений: "Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна — Христос".

Для Достоевского Христос — пример в любых делах: "Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю, сжег ли бы он еретиков — нет. Ну так значит сжигание еретиков есть поступок безнравственный".

Достоевский оспорил рациональное понимание добра и зла: "Добро что полезно, дурно что не полезно. Нет, то что любим".

Нравственное чувство не рационально:

"Все Христовы идеи оспоримы человеческим умом и кажутся невозможными к исполнению. Подставлять ланиту, возлюбить более себя. Помилуйте, да для чего это?"

Достоевский уточняет и усиливает свою мысль новым парадоксом, еще одной вариацией на тему Истина и Христос: "Подставить ланиту, любить больше себя — не потому что полезно, а потому что нравится, до жгучего чувства, до страсти. Христос ошибался, доказано! Это жгучее чувство говорит: лучше я останусь с ошибкой, с Христом, чем с вами".

"Если мы не имеем авторитета в вере и во Христе, то во всем заблудимся".
"Нравственные идеи есть. Они вырастают из религиозного чувства, но одной логикой оправдаться никогда не могут".

"Вы тогда не будете разбиты, когда примете, что нравственные идеи есть (от чувства, от Христа), доказать же, что они нравственны, нельзя (соприкасание мирам иным)".

1 февраля 1881 г. Россия хоронила гения и с жадным вниманием ловила его предсмертные слова в последнем номере "Дневника Писателя", первом и единственном выпуске за 1881 г. Они звучали и звучат как завещание, хотя меньше всего Достоевский думал о смерти и предвечном, да и писал о финансах.

Конечно, масштабы кризиса в те времена совсем не те, что сегодня, но как похожи жалобы современников Достоевского: падение рубля, дефицит, долги по заграничным займам, прежнее и новое земледелие упало, "никто ничего не покупает", "фабрики сокращают производство до минимума", "всё–то на казну и на общественное достояние зубы точат".

Совет Достоевского парадоксален. Его вряд ли дал бы записной политэконом: "оздоровите корни" — и всё устроится; восстановите дух — поднимется и рубль, исчезнет бюджетный дефицит, увеличатся торговля и производство.

Это нам говорит Достоевский: "...спокойствия у нас мало, спокойствия духовного особенно, т<о> е<сть> самого главного, ибо без духовного спокойствия никакого не будет. На это особенно не обращают внимания, а добиваются только временной, материальной глади. Спокойствия в умах нет, и это во всех слоях, спокойствия в убеждениях наших, во взглядах наших, в нервах наших, в аппетитах наших. Труда и сознания, что лишь трудом "спасен будеши" — нет даже вовсе. Чувства долга нет, да и откуда ему завестись: культуры полтора века не было правильной, пожалуй что и никакой".

Это нас он учит пониманию России и народа: "Народ русский в огромном большинстве своем — православен и живет идеей православия в полноте, хотя и не разумеет эту идею ответчиво и научно. В сущности в народе нашем кроме этой "идеи" и нет никакой, и всё из нее одной и исходит, по крайней мере народ наш так хочет, всем сердцем своим и глубоким убеждением своим. Он именно хочет, чтоб всё, что есть у него и что дают ему, из этой лишь одной идеи и исходило. И это несмотря на то, что многое у самого же народа является и выходит до нелепости не из этой идеи, а смрадного, гадкого, преступного, варварского и греховного".

Свыше ста лет назад Достоевский призывал "оздоровить корни".

Теперь этого мало. Нужно восстанавливать "корни", укоренять традиции, иначе мы окончательно потеряем и забудем Россию, забудем, кто мы и зачем живем на земле.

В течение трех столетий Россия пыталась строить свой путь на отрицании традиций. Начиналось постепенно и сначала ничто не предвещало трагических последствий, но уже сто с лишним лет назад Россию поразил страшный недуг. Он ужаснул появлением Базарова и "новых людей", представился энтузиазмом цареубийц, революционеров и строителей нового мира. Имя этой болезни — нигилизм. Ее симптомы — отрицание Бога, Церкви, государства, презрение к народу, непонимание, а нередко и ненависть к России.

В записной тетради 1880 г. есть программа, которую Достоевский озаглавил "России учиться": "У нас дошло до того, что России надо учиться, обучаться как науке, потому что непосредственное понимание ее в нас утрачено. Не во всех, конечно, и блажен тот, который не утратил непосредственного понимания ее. Но таких не много. <...> Всякий такой уже не западник и уже не партия". Время не убавило, но лишь умножило наше историческое невежество.

Усвоим ли мы уроки Достоевского, которые сводятся к простым и вечным истинам: любить Россию, русскую историю, народ, семью, детей, людей, ближнего, природу, мир, положительную красоту, Творца, Спасителя?

В указании на эти истины и состоит проповедь автора "Дневника Писателя".

 


Страница 1 - 2 из 2
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру