“Ризы кожаны» и «брачные одежды». О «маленьком человеке»

Выраженный апостолом Павлом закон улавливает существенную основу неудачи "воскрешения блудницы" - "спасения Лизы. Художественные детали двух главных сцен второй части "Записок из подполья" ("По поводу мокрого снега") непосредственно вводят их восприятие к евангельскому эпизоду о прощенной Христом грешнице (Ин. 8, 3 - 11). Герой рисует Лизе "картинки", с помощью которых "справляется" с ее душой ("Да и как с молодой такой душой не справиться … Давно уже предчувствовал я, что перевернул всю ее душу и разбил ее сердце, и, чем больше я удостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнее достигнуть цели … И как мало, мало, - думал я мимоходом, - нужно было слов … чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-то девственность-то! То-то свежесть-то почвы!" - 5; 156, 162, 166). Эти "картинки" воссоздают ситуацию притчи о "блудном сыне" в тот момент ее развития, когда блудный сын "придя же в себя, сказал: сколько наемников у отца моего избыточествуют хлебом, а я умираю от голода; встану, пойду к отцу моему" (Лк. 15, 17 - 18). Человек "из подполья" говорит Лизе: "Доберешься наконец до Сенной … Я вон раз видел там на Новый год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои же поморозить маленько … Села она на каменной лесенке, в руках у ней какая-то соленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою "учась", а рыбой колотила по лестничным ступеням … Ты не веришь, что и ты такая же будешь? … И что, если в ту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о грязные ступени, пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились все ее прежние, чистые годы в отцовском доме" (5; 160 - 161).

Развитие ситуации во второй сцене с Лизой в доме "подпольного" парадоксалиста осуществляется в ключевых категориях "спасать", "воскреситель" (5; 173 - 174). Восприятие первого поступка героя с Лизой как направленного на воскрешающее действие (это восприятие проходит и через его собственное сознание: "Воскреситель-то, бывший-то герой" - 5; 174) подкрепляется произошедши следствием: "- Я оттуда… хочу… совсем выйти, - начала было она … она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение  от какой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом" (5; 173, 176).

Но одновременно человек "из подполья" передает свое внутреннее ощущение: "Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление" (5; 165). До этого образ действий героя выражен им фразой "грубо и навязчиво лезут в душу" "стыдливых и целомудренных сердцем людей" (5; 159), выносящей на поверхность смысл стыдного "обнажения". Наконец, в самый приход Лизы он "прорывается" в истерике: "так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь … Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и власть захотел показать … Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? … Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей - вот чего надо мне было тогда!" (5; 173). Т. е. обнаруживается построение уже знакомой узловой ситуации ("прощающий" герой - "умный человек").

Данная ситуация, как и в предшествующих произведениях, приводит к перемене "ролей": "Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь, - четыре дня назад" (5; 175). Перемена совершается в милующем, покрывающем "наготу" действии Лизы: "Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла … то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив … Тут сердце и во мне перевернулось" (5; 174 - 175).

Но эта перемена может быть названа таковой лишь с точки зрения внешней видимости. В действительности же происходит зримое проявление невидимой внутренней сущности. "Новое" распределение смыслов усугубляется окончательным оскорблением Лизы вследствие невыносимости для человека "из подполья" "живой жизни", которая "с непривычки придавила … до того, что даже дышать стало трудно" (5; 176). (Однако таким переходом не упраздняется ни составляющая образа Лизы, обозначенная эпитетом "грешница", - ср. мысли героя о ней: "это любопытно, это - сродни" (5; 156), ни стремление "подпольного" парадоксалиста к "воскрешающему" поступку - ср. восклицание, вырвавшееся из "перевернувшегося" сердца героя: "Мне не дают… Я не могу быть… добрым!" (5; 175). Созидаемый евангельским повествованием о прощенной Христом блуднице силовой полюс, находясь внутри произведения, но не растворяясь в нем как его атрибут, формирует его на уровне смысла: действие в произведении напряженно реагирует на присутствие этого полюса, помещаясь на ту глубину, где становится доступен для охвата и восприятия масштаб изображаемых поступков, объясняющий, кстати, постоянный у Достоевского и как будто бы преувеличенный трагический катастрофизм).

В образующемся едином контексте проанализированных произведений с очевидностью проявляется концепция рассказа "Кроткая". Отправая точка здесь - в идее власти: "я тогда смотрел уж на нее как на мою и не сомневался в моем могуществе" (24; 10).

Идея воплощается путем конструирования неравенства ("Это меня пленяло, это ощущение неравенства, очень сладостно это, очень сладостно" - 24; 13), причем неравенства особого типа: "план мой был ясен как небо … Увидит потом сама, что ут было великодушие, но только она не сумела заметить, - и как догадается об этом когда-нибудь, то оценит вдесятеро и падет в прах, сложа в мольбе руки" (24; 16 - 17).


План героя содержит логику самообожествления, осуществляющуюся в "прощающем" акте. Этот последний подготавливается как ролью героя-освободителя ("я ведь знал, что … являюсь освободителем" - 24; 11), так и бунтом-преступлением "кроткой". Сцена ее "измены" (свидания с Ефимовичем) и особенно сцена с револьвером (попытка убийства) даются как поединок - "страшный поединок на жизнь и смерть" (24; 21), результат которого - утверждение окончательного в смысле непреодолимости, неустранимости неравенства: "я победил, - и она была навеки побеждена! … она была так побеждена, была так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении. Идея этого неравенства нашего нравилась" (24; 22, 25). Так герой "подготовил себе" (24; 24) "преступницу": "вдруг она подходит ко мне, становится сама передо мной … начала говорить мне, что она преступница, что она это знает, что преступление мучило ее всю зиму, мучает и теперь" (24; 32) - "преступницу" для дарования "прощения" как осуществления "рая": "Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя. Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя!" (24; 35).

"Прощение" героем "кроткой", предваренное его "победой" над ней и столь невыносимое для нее, что приводит ее к самоубийству, венчается картиной не "райского", но апокалиптического характера: "Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы" (24; 35). Ее истоки восходят к повествованию Откровения св. Иоанна Богослова о снятии Агнцем семи печатей с "книги, написанной внутри и отвне" (Откр. 5; 1), а конкретнее, о снятии шестой печати: "И когда Он снял шестую печать, я взглянул, и вот, произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачно как власяница, и луна сделалась как кровь" (Откр. 6; 12. Ср. В Евангелии от Матфея: "И вдруг, после скорби дней тех, солнце померкнет, и луна не даст света своего" - Мф. 24; 29).

Согласно традиционному и хорошо известному в том числе и Достоевскому толкованию св. Андрея Кесарийского, "чернота солнца и темный и кровавый вид луны указывают … на душевный мрак тех, которых постигнет гнев Божий", а в целом в повествовании о снятии шестой печати "излагается переход от периода гонений ко времени пришествия антихриста". Вполне созвучно этому толкованию предощущение писателем в душевном мраке "подпольного" человека признаков грядущей апостасии. Достаточно вспомнить его слова из письма В. В. Тимофеевой: "Они не подозревают, что скоро конец всему …сем ихним "прогрессам" и болтовне. Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился и идет! … Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близок, - ближе, чем думают".

Итак, "прощение" героя "Кроткой" безусловно противоположно Христову прощению (следует вновь подчеркнуть, что в смысле не противопоставления "идеального образца" и "реальной практики поступков", а выявления внуреннего содержания поступка на определяемом евангельским словом глубинном бытийном уровне). В данном рассказе Достоевского нет очевидно проявленной перемены "ролей", но и здесь смерть "кроткой", которая "была слишком целомудренна, слишком чиста … и не захотела … обманывать полулюбовью под видом любви или четвертьлюбовью" (24; 33 - 34), высвечивает изнутри (ср. в предисловии "от автора" об уяснении героем правды, о ясно открывающейся ему истине - 24; 5) "наготу" героя: "Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?" (24; 35).

В другом "фантастическом" рассказе "Дневника писателя" Достоевского, в "Сне смешного человека", несомненно, хотя и в редуцированной форме, присутствует тот же идейный пласт. Сну героя предшествует столкновение с восьмилетней девочкой, обиженной им. Это столкновение как застывшее мгновение переходит во "вселенское" пространство сна. Вместе с тем оно является его фактической причиной: "Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, - этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка … Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел … я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде" (25; 107, 108).

Поступок "смешного человека" с девочкой - реализация логики принятого решения о самоубийстве, делающего героя "всесильным", "божеством" по отношению к миру: "Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? … Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, "дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет". Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня" (25; 107 - 108).

Событийная сторона рассказа точно воспроизводит смысловую конструкцию вокруг обожествляющего себя и "прощающего" "грешницу" героя. И здесь момент перемены "ролей" вполне очевиден. Оскорбленная девочка пробуждает в сознании "смешного человека" "праздные и лишние" вопросы (25; 108), скрывающие за собой бытийный уровень, недосягаемый прежде для этого сознания. Спасая героя от смерти-самоубийства, она несет то воздействие, на которое он сам претендовал ("жизнь и мир теперь как бы от меня зависят"), но имеющее уже подлинную воскрешающую силу: через увиденную истину "смешной человек" приводится к жизни ("О, теперь жизни и жизни!") "на тысячу лет" (25; 118).

Как показывает весь целостный контекст произведений Достоевского, стремление "маленького человека" к самовозвеличению и самообожествлению водит его по замкнутому кругу бесконечного возвращения к "разбитому корыту", если вспомнить образ из известной сказки Пушкина, к открывающейся со всей очевидностью собственной духовной несостоятельности, полной внутренней разрухе, подобно евангельскому блудному сыну, оказавшемуся "на стране далече" среди свиней. Но и сам разрушительный итог указывает на столкновение с иной логикой взращивания, созидания человеком своего внутреннего существования и своего отношения к миру, за которой стоят подлинные законы устроения бытия. В этом столкновении, составляющем сюжетное ядро произведений Достоевского, герою бывает милосердно явлена возможность, иногда последняя, духовной перемены, преображения (которое совершается, например, в "Сне смешного человека"), и он ощущает это как некую судьбоносность в пересечении его жизни с жизнью "грешницы" (как правило у Достоевского здесь именно женский персонаж), такого же, на первый взгляд, "маленького человека", но предстающего в абсолютно другом облике и приносящего своим существованием совершенно противоположные плоды.

После смерти своей первой жены Достоевский сделал принципиальную для понимания его творчества запись: "Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой, - невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем, после появления Христа как идеала человека во плоти стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, - это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие".

Мысль Достоевского выражает духовный закон, о котором говорит Христос апостолам: "вы знаете, что князья народов господствуют над ними, и вельможи властвуют ими; но между вами да не будет так: а кто хочет между вами быть большим, да будет вам слугою; и кто хочет между вами быть первым, да будет вам рабом; так как Сын Человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих" (Мф. 20, 25 - 27); и в другом месте: "истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное; итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном" (Мф. 18. 3 - 4). В полную противоположность мечтам о человекобожестве "маленького человека", ощущающего себя вопиюще несправедливо расчеловеченным, "человекомышью", здесь речь идет о христоподобном кенозисе как единственном пути преображения человеческой природы в сторону богочеловечности. Именно о таком пути возвещает евангельская притча, ставшая эпиграфом к последнему роману Достоевского "Братья Карамазовы": "истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода" (Ин. 12, 24).
 
Кенотическая "умаленность" человека - не загнанность одинокой "мыши" в "подполье" "несправедливых" законов природы, неумолимых, как дважды два четыре, но наоборот, открытость и приятие мира и осознание себя перед лицом Божиим, а вместе с ним - бесконечное развитие, рост, преображение, это "нищета духа", ведущая, как сказано в нагорной проповеди Христа, в Царствие Небесное, которое, опять же согласно евангельскому слову, "внутрь вас есть"(???).

Умаление как отвержение греховного Я, ветхого существа, ведет к приобретению нового естества, в своей целостной полноте причастного и Богу, и всему миру. Об этом говорит Достоевский устами героев-старцев. Старец Зосима в "Братьях Карамазовых", характеризуя современного человека, вспоминает слова своего "таинственного посетителя", что "всякий теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит из всех его усилий, вместо полноты жизни, лишь полное самоубийство, ибо, вместо полноты определения существа своего, впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и что имеет прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает. Копит уединенно богатство и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает, безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие. Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и в человечество, а только трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные им права. Повсеместно нынче ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение состоит не в личном уединенном его усилии, а в людской общей целостности" (14; 275 - 276).

Созвучны взглядам Зосимы слова тихого и кроткого Макара в романе "Подросток": "Христос говорт: "Пойди и раздавай твое богатство и стань всем слуга". И станешь богат паче прежнего в бессчетно раз; ибо не пищею только, не платьями ценными, не гордостью и не завистью счастлив будешь, а умножившеюся бессчетно любовью. Уже не малое богатство, не сто тысяч, не миллион, а целый мир приобретешь! Ныне без сытости собираем и с безумием расточаем, а тогда не будет ни сирот, ни нищих, ибо все мои, все родные, всех приобрел, всех до единого купил! … Тогда и премудрость приобретешь не из-за единых книг токмо, а будешь с самим Богом лицом к лицу, и воссияет земля паче солнца, и не будет ни печали, ни воздыхания, а лишь единый бесценный рай".

Парадоксальным, на первый взгляд, образом, отсекая, оставляя мир и даже самого себя, человек приобретает "во сто крат", по евангельскому выражению ("всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную" - Мф. 19, 29), поскольку предоставляет в себе место Богу и принимает мир "из рук Христовых, но принимает его уже благолепным, очищенным, освещенным Логосом".

Казалось бы, в первом же романе Достоевского "Бедные люди", как уже отмечалось выше, настроение "райского блаженства" Макара Девушкина, пробужденное "весенними ароматами" и "оживлением природы" и воплощенное в "парочке горшков с бальзаминчиком и гераньке" в подарок Вареньке Доброселовой, столь же минутно и так же безвозвратно уходит, как и "золотое детство" самой Вареньки среди "добрых селений" ее родных деревенских мест. А мир "птичек небесных", с которыми сравнил было Вареньку Девушкин и в котором звучит "неумолкаемый концерт" тех, что "не жнут и не сеют", как в финале повести "Маленький герой", напоминающий о нагорной проповеди Христа, настолько отделен от находящегося посреди него человека, что последний выглядит "как мертвец среди всей этой радостной жизни" (2; 293). Однако этот полностью противоположный пустынному мраку одинокого "подполья" мир, в образе коего прорисовываются Достоевским очертания райского сада, напрямую связан именно с духовной судьбой прозревающего его человека.

Ряд ключевых мотивов и представляющих эти мотивы деталей в произведениях писателя, появляющихся в наиболее значимые в духовном смысле для героев моменты их жизни, восходит к образам сада и пронизывающего его небесного света как увиденности в Боге человека и мира в их гармоническом единстве. Такое видение открывается героям Достоевского, когда в их внутреннем мире происходит переворот, когда выбивающее из знакомого и привычного хода жизни событие срывает пелену с их внутренних глаз, и предстает та правда, о которой писатель говорит в своей речи о Пушкине: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве", вот это решение по народной правде и народному разуму. "Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой - и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить".


Страница 4 - 4 из 5
Начало | Пред. | 1 2 3 4 5 | След. | КонецВсе

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру