«И образ мира, в слове явленный...» («слово» в романе Б.Л. Пастернака «Доктор Живаго»)

Об этимологическом характере пастернаковского мышления уже писали. Известно, какое значение уделял Б.Л. Пастернак именам своих героев, неслучайность этих имен, как искал автор имя для главного героя, как оно свидетельствовало для него о жизни, о вечности человеческой души. Юрий Живаго приходит в мир накануне великих потрясений. Распадение родного Живаго мира происходит не мгновенно и не за один 1917 год. Оно начинается исподволь, и тогда же вместе с распадением этого мира происходит и распадение имени самого героя. Б.Л. Пастернак пишет: "Маленьким мальчиком он застал еще то время, когда именем, которое он носил, называлось множество саморазличнейших вещей. Была мануфактура Живаго, банк Живаго, дома Живаго, способ завязывания и закалывания галстука булавкою Живаго, даже какой-то сладкий пирог круглой формы, вроде ромовой бабы, под названием "Живаго", и одно время в Москве можно было крикнуть извозчику: "К Живаго!", совершенно как "к черту на кулички!", и он уносил вас на санках в тридесятое царство, в тридевятое государство. <...> Вдруг все это разлетелось". И дело не только в том, что родня Живаго разорилась, что "они обеднели" в прямом смысле этого слова. Начала беднеть сама жизнь, она стала лишаться своей сказочности. Это обеднение жизни и было то "попрание сказки", которое, по его словам, он изображал в своем романе. Тема сказки, кстати сказать, должна была фигурировать и в лосевской "Диалектике мифа", первоначальное название которой было "Диалектика мифа и сказки". Попрание этой сказки, этого тридевятого государства сопровождается и обеднением значения имени Живаго. Исчезает масса вещей, носящих имя "Живаго". Носителем имени остается один сирота Юра Живаго. Но революция обрекает на гибель и его самого, и его имя. Сначала происходит "порча" имени – товарищи Лесного называют Живаго "товарищ Желвак". Позже Комаровский сообщает Живаго в Варыкино: "Ваше уничтожение на очереди, Юрий Андреевич. Ваше имя в списке". Потом весть о смерти Живаго определяется как "весть о смерти человека почти без имени", которая "с чудесной скоростью" облетела всех знавших и ценивших его людей. Его род не пресекся в действительности, у него есть дети, но связь их с отцом и с его именем сведена на нет. Его дочь от любимой женщины, от Лары, не знает имен отца и матери, не знает своего подлинного имени: "Где-то в глубине России, где еще чист и нетронут язык, звали ее безотчею... Улица... которая все ловит на слух и все перевирает, переделала... ближе к своему злободневному площадному наречию". Язык улицы превратил ее в Таню Безочередеву. Остался и сводный брат Живаго, генерал-майор Советской Армии Евграф Живаго – связующее звено между утраченным миром прошлого, миром Юрия Живаго, и новым миром, которому герой был всегда чужд. Но вряд ли этим продолжается жизнь героя, жизнь его имени – не случайно сам Живаго говорит, что Евграф не что иное как "дух его смерти или, скажем просто, смерть".

Примеров связи жизни пастернаковских персонажей и их имен можно привести много. Вот "из поклонения идеи свободы дурак отец окрестил мальчика редким именем Ливерий". Избранное имя определяет судьбу Ливерия Микулицына – он становится большевиком, "вожаком Лесных". Другой персонаж романа, комиcсар Гинц, собирается объяснить народу, что ради того, чтобы завоевать "свободу, равной которой не пользуется ни один народ в мире", он пожертвовал любовью родных, "пожертвовал именем". Этот двойной отказ от родного и от самого себя, от своего имени влечет за собой его неизбежную гибель. Паша Антипов на следующий день после женитьбы и ночного разговора с Ларой, рассказавшей ему все о себе и о Комаровском, "встал другим человеком, почти удивляясь, что его зовут по-прежнему". Так начинается его путь к его другим именам – к "Стрельникову" и "Расстрельникову", освободиться от которых он может только путем самоубийства. Судьба самой Лары аналогична судьбе Живаго – ее исчезновение сопровождается исчезновением ее имени – автор замечает, что, возможно, она погибла в одном из лагерей севера "под каким-нибудь безымянным номером".

Примечательно, что зарождение враждебного герою мира начинается с появления новых имен, вернее с акта переименований. Недаром, описывая приход Живаго на работу в больницу в начале Первой Мировой войны, Б.Л. Пастернак пишет: "...он прошел в ординаторскую, которую называли кабаком и помойной ямой". Переименование пока почти незаметно, но потом оно постепенно войдет в свои права и переименовываться будет все: страна, где родился Живаго, больница, где он работал: "Она по старой памяти называлась Крестовоздвиженской, хотя община этого имени была распущена. Но больнице еще не придумали подходящего названия". После выхода декрета о диктатуре пролетариата она получает новое имя: "Крестовоздвиженская больница теперь называлась Второй преобразованной". После Февральской революции в Зыбушине Блажейко "переименовал волостное правление в апостолат". Комната теперь называется "жилой площадью" – объясняет Тоня только что вернувшемуся с фронта в Москву Живаго. Мир начинает переворачиваться: бывшая кладовая становится комнатой, классная – спальной, "в дни торжества материализма материя превратилась в понятие, пищу и дрова заменил продовольственный и топливный вопрос". Даже мужчины в новом мире называются по-новому – Храпугина говорит: "Виновата, я забыла, что теперь не мужчины, а товарищи граждане". Наступает время, когда живая мысль исчезает, когда "под мыслями разумеется одна их видимость, словесный гарнир к возвеличиванию революции и властей придержащих", но зато появляются "Дворцы Мысли" и "Дома Идей". В этом враждебном Живаго мире прежняя живая связь вещи и имени утрачивается, слова превращаются в фикцию, теряют свою овеществленность, начиная обозначать несуществующие вещи. Да и сам этот мир – это мир фикций, мир подлога, мир внешний, лишенный содержания. Об этом мире "подлога" Б.Л. Пастернак писал и в поэме "Высокая болезнь", и в автобиографической прозе, в "Охранной грамоте", изображая ту же эпоху: "Когда протянулась и кончилась война и разразилась революция. Когда пространство, прежде бывшее родиной материи, заболело гангреной тыловых фикций и пошло линючими дырами отвлеченного несуществованья". В "Докторе Живаго" символом мира "отвлеченного несуществованья" становится вывеска "Моро и Ветчинкин. Сеялки и молотилки". Она сигнализирует подъезжающему к Юрятину Живаго, что от прошлой жизни, от прошлого мира осталась одна лишь вывеска, одни лишь обесмысленные слова, давно утерявшие свое отношение к реальности. Нельзя не напомнить сцену, когда вырвавшийся от Лесных братьев Живаго читает в Юрятине на стене газетные статьи, протоколы, речи, декреты. "Какое завидное ослепление! – думал доктор. – О каком хлебе речь, когда его давно нет в природе? Какие имущие классы, какие спекулянты, когда они давно уничтожены смыслом предшествующих декретов? Какие крестьяне, какие деревни, когда их больше не существует? Какое забвение своих собственных предначертаний и мероприятий, давно не оставивших в жизни камня на камне? Кем надо быть, чтобы с таким неостывающим горячешным жаром бредить из года в год на несуществующие, давно прекратившиеся темы и ничего не знать, ничего кругом не видеть!". Со словами "хлеб", "имущие классы", "крестьяне", "деревни" произошло то же самое, что и со словами "кредитные товарищества, поезда люкс под снегом, инспектора и ревизоры", которые, советует Тунцова Живаго, "лучше вам даже слова эти забыть". В новом мире с большинством слов произошло то же, что и с вывеской "Моро и Ветчинкин": за ними нет мира вещей, который они раньше обозначали. Живаго неслучайно падает в оборок, начитавшись газетных вырезок, неслучайно он впадает в беспамятство. Мир фикций не только требует беспамятства, но он просто не оставляет Живаго возможности для существования. "Есть некоторый коммунистический стиль. Мало кто подходит под эту мерку. Но никто так явно не нарушает этой манеры жить и думать, как вы, Юрий Андреевич", – объясняет Комаровский Живаго. Искать спасения в том, чтобы спрятаться от этого мира, бессмысленно для Живаго потому, что он всегда был убежден, что "только жизнь, похожая на жизнь окружающих <...> и есть жизнь настоящая, что счастье обособленное не есть счастье". Его размышления "о творении, твари, творчестве и притворстве"  подводят его к осознанию того, что притворство это не творчество и что для художника и личности мимикрия – "подражательная и спасительная окраска" твари, невозможна. Жить, притворяясь, жить как все, он не может и ему приходится умереть.

Живаго должен исчезнуть, раз он не способен принять этот мир, несмотря на то, что в первое мгновение фиктивный мир пустых слов соблазнил даже его. Как признается Живаго, он одно время "был настроен очень революционно". Читая первый декрет Советской власти, он "восхищался безоговорочностью этого языка и прямотою этой мысли". Еще раньше он поражался "небывальщиной" революции, тем, что "сдвинулась Русь-матушка, не стоится ей на месте, ходит не находится, говорит не наговорится. И не только чтоб говорили одни только люди. Сошлись и собеседуют звезды и деревья, философствуют ночные цветы и митингуют каменные здания". В этом ему чудится "что-то евангельское", "как во времена апостолов". Он говорит Ларе: "Помните у Павла? "Говорите языками и пророчествуйте. Молитесь о даре истолкования"". Ему дорого придется заплатить за этот соблазн, за мимолетное увлечение словом, языком, мыслью, идеей враждебного мира. В Юрятине Живаго думает: "Неужели за это неосторожное восхищение он должен расплачиваться тем, чтобы в жизни больше уже никогда ничего не видеть, кроме этих на протяжении долгих лет не меняющихся шалых выкриков и требований, чем дальше, тем более нежизненных, неудобопонятных и неисполнимых? Неужели минутою слишком широкой отзывчивости он навеки закабалил себя?".

В "Докторе Живаго" особое внимание обращено на "язык времени". "Язык времени" это не только новые слова, новые наименования. Это и отношение к слову, и манера говорить. Новое время – новый словарь. А наступившее время – "время народное". Слово из одного социального круга с трудом проникает в другой, проникает в сознание искаженным, переделанным на свой лад. Тиверзина объясняет начало революционных событий 1905 г. тем, что "царь волю дал", а митингующие извратили смысл этого события – "все бы им испакостить, всякое слово вывернуть наизнанку". Искажается слово не только земного царя, но и слово Царя Небесного. Пример – псалом 90 "Живый в помощи вышнего". Он хранится в ладанках и у красного и у белогвардейца, но в ладанке красноармейца его славянский текст искажен, превращен в "живые помочи". Искажение имен, "порчу" слов можно проследить по всему роману. Эта "порча" языка обусловлена не только принадлежностью персонажей к разным социальным слоям, хотя и словесная социальная граница в романе проведена. Тоня не понимает, что значит "полоток" в устах крестьянки, что это не "платок", а половина зайца. Люди из народа искажают чужие им понятия "ветеринарка" или "саботажник" и знают пока "про социализм не все слова". "Лубочный" язык народа в романе, за который ругал Б.Л. Пастернака В. Шаламов, лубочен потому, что таким он существует в сознании интеллигента Живаго, привыкшего к совсем другому языку. Но дело не только и не столько в социальном расслоении языка. Не менее лубочен для Живаго и язык родившегося в интеллигентной семье борца за народное счастье Ливерия Микулицына: ""Юпитер", "не поддаваться панике", "кто сказал а, должен сказать бе", "Мор сделал свое дело, Мор может уйти", – все эти пошлости, все эти выражения не для меня. Я скажу а, а бе не скажу, хоть разорвитесь и лопнете. <...> Властители ваших дум грешат поговорками". Размежевание людей происходит потому, что они теряют общий язык, начинают говорить на разных языках. Так Живаго расходится с Васей Брыкиным потому, что тот "стал говорить совсем не так", а самому Васе "образная речь доктора казалась ... голосом неправоты". Разобщение возникает и между людьми одного круга. Первый симптом отчуждения Живаго от Тони проявляется в том, что, после рождения сына, Живаго "было неизвестно, на каком языке обратиться к ней". Нарастающая дисгармония между Живаго и друзьями его юности, Гордоном и Дудоровым, также демонстрируется автором через их разное отношение к слову.

В романе Пастернака "порча" языка, дробление его на отдельные языки призвано свидетельствовать о том, что распадение привычного мира привело к утрате коммуникации между людьми, слово перестало быть средством общения. "Вдруг все переменилось, тон, воздух, неизвестно как думать и кого слушать",– думает Лара. Всем стали управлять не сила жизни, красота или правда, а "опрокинутые человеческие установления". Всюду начинаются "политические разговоры". Символом этого нового мира становится Максим Аристархович Клинцов-Погоревших, глухонемой помощник главы Зыбушинской республики Блажейко (о таких, как он, стихотворение М. Волошина "Демоны глухонемые" (1917) с эпиграфом из ветхозаветного пророка Исайи). Народу "говорящий глухонемой не казался... верхом бессмыслицы". Как говорят о нем в народе, он – "глухонемой от рождения, под влиянием вдохновения обретающий дар слова и по истечении озарения его снова теряющий". Сам народ долго безмолствовал, был глух и нем. В начале революции людей старались всячески "распропогандировать, революционизировать, переполошить, взбаламутить и разъярить". И вот народ заговорил, заговорил так, как Устинья, которая "могла молчать годами, но до первого приступа, пока ее не прорывало. Тут уж нельзя было ее остановить. Ее страстью было вступаться за правду". Именно Устинья встает на защиту глухонемого: "И чем это он вам не угодил? Что ходил-ходил немой, да вдруг, не спросясь и заговорил? Подумаешь, невидаль. То ли еще бывает! Ослица эта, например, известная. "Валаам, Валаам, говорит, честью прошу, не ходи туда, сам пожалеешь". Ну, известное дело, он не послушал, пошел. Вроде того как вы: "Глухонемой". Думает, что ее слушать – ослица, животное. Побрезговал скотиной. А как потом каялся. Небось сами знаете, чем кончилось. – Чем ? – полюбопытствовали из публики. <...> – Чем да чем, репей неотвязчивый! В соляной столб обратилась. – Шалишь, кума! Это Лот. Лотова жена – раздались выкрики". Так намечается в романе тема содома (содомского греха, путаницы, содома крысиной беготни в ларином доме), возникшего с момента, когда заговорил веками молчавший народ-глухонемой. Клинцов-Погоревших – Моисей этого народа. Вместо косноязычия, приличествовавшего ветхозаветному пророку, он наделен полной глухотой и немотой, которые однако не мешают его "крайней разговорчивости" – "главным для него было не общение и обмен мыслей, а самая деятельность речи, произнесение слов и издавание звуков". Встретив Живаго, Погоревших уверял его в том, что "общество развалилось еще недостаточно", и "невозмутимым тоном оракула предсказывал гибельные потрясения на ближайшее время". Предсказания новоявленного пророка не только сбываются, но и все в новом мире строится по его заповедям, в его духе: в мире фикций произнесение звуков, слов, речей не предполагает обмена мыслей или общения. Новый мир, враждебный Живаго, говорит на полном пафоса языке пустых, бессмысленных фраз. Погоревших дарит Живаго убитого селезеня, "завернутого в обрывок какого-то воззвания". Любопытно, что на трапезе, где съедается эта птица, после приобщения даров Погоревших, друзья Живаго, да и он сам начинают говорить не на своем языке – они словно приобщились "крайней разговорчивости" глухонемого пророка. Гордон изменился, говорил "слова не из своего словаря". Дудоров "любезно рассуждал... как читают лекцию". Дядя Живаго, философ Николай Николаевич Веденяпин "щеголял... газетной начитанностью". За столом стоит крик, идут разговоры о народе. Живаго, "сверх собственного ожидания", также произносит речь. Он уподобляет революцию наводнению (новому Всемирному потопу –?), который "надолго оглушит нас, и, очнувшись, мы уже больше не вернем утраченной памяти". Еще недавно Живаго чувствовал, что ему "были близки одни люди без фраз и пафоса". Теперь же он пускается в рассуждения о том, "сам ли народ подымется и пойдет стеной или все сделается его именем". Всемирный потоп фраз и пафоса нарастает. "Кругом обманывались, разглагольствовали". Во время октябрьских боев Гордон и Вединяпинов трое суток мучат Живаго "неумолкаемыми разговорами", длится "троесуточное переливание из пустого в порожнее". Наступают "дни неумеренного пафоса", когда все делалось именем народа, "во имя высшей революционной справедливости", как прежде Христос Именем, пославшего его Отца. И "все это извергалось потопом слов, лишнее, несуществующее, неяркое, без чего сама жизнь так жаждет обойтись".

Отношение автора к своим героям проявляется и через отношение этих героев к слову. У каждого из них есть свой язык, свой словарь. Есть "детский язык" маленького Шурочки, сына Живаго. Есть "темный, нереальный язык...обожания" Живаго, тот "небывалый язык" любви, в котором имя любимого обладает особой магической силой. "Лара, мне страшно назвать тебя, чтобы вместе с именем не выдохнуть души из себя",– говорит Живаго. "Лара!"– закрыв глаза, полушептал или мысленно обращался он ко всей своей жизни, ко всей божьей земле, ко всему расстилавшемуся перед ним, солнцем озаренному пространству". Лара не только "родная, кровинушка", она "представительница... выражение, дар слуха и слова, дарованный безгласным началам существования". Любовь к ней – "ключ проникновения во все остальное на свете". Сама Лара сравнивает себя и Живаго с Адамом и Евой: "Все бытовое опрокинуто и разрушено. Осталась одна небытовая, неприложная сила голой, до нитки обобранной душевности, для которой ничего не изменилось, потому что она во все времена зябла, дрожала и тянулась к ближайшей рядом, такой же обнаженной и одинокой. Мы с тобой как два первых человека Адам и Ева, которым нечем было прикрыться в начале мира, и мы теперь так же раздеты и бездомны в конце его. И мы с тобой последнее воспоминание обо всем том неисчислимо великом, что натворено на свете за многие тысячи лет между ними и нами, и в память этих исчезнувших чудес мы дышим, и любим, и плачем, и держимся друг за друга и друг к другу льнем". Это сравнение возникает и потому, что Живаго и Лара, как Адам и Ева, должны найти слова для предметов и событий, дать им имена, должны вспомнить их подлинные наименования. Хотя Лара, как пишет Пастернак, "не была религиозной", "но иногда для того, чтобы вынести жизнь, требовалось, чтобы она шла в сопровождении некоей внутренней музыки. Такую музыку нельзя сочинить для каждого раза самой. Этой музыкой было слово Божие о жизни". В тишине природы Лара понимает свое призвание: "На одно мгновение смысл существования опять открывался Ларе. Она тут – постигала она, – для того, чтобы разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени, а если это будет ей не по силам, то из любви к жизни родить себе преемников, которые это сделают вместо нее". Живаго осуществляет свое призвание в творчестве – его поэзия и есть называние мира, "образ мира, в слове явленный". Живаго видит в любом труде – будь это писание стихов или возделывание земли – возможность "создавать свой мир <...> подражая творцу в сотворении вселенной, вслед за родной матерью производя себя вновь и вновь на свет!". В творчестве Живаго чувствует себя "только поводом и опорной точкой" мировой мысли и поэзии, чувствует, "что главную работу совершает не он сам, но то, что выше его, что находится над ним и управляет им". В творчестве "язык, родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой, не в отношении внешне слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения". Детский страх сироты Юры Живаго, только что лишившегося матери, перед Богом, перед неизвестным миром взрослых исчезает. Как только ему становится понятно слово, вселенная становится его родным домом, его родиной: "Юра занимался древностью и законом Божьим, преданиями и поэтами, науками о прошлом и о природе, как семейною хроникой родного дома, как своею родословною. Сейчас он ничего не боялся, ни жизни, ни смерти, все на свете, все вещи были словами его словаря. Он чувствовал себя стоящим на равной ноге со вселенною... он слушал заупокойную службу как сообщение, непосредственно к нему обращенное и прямо его касающееся. Он вслушивался в эти слова и требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как своим великим предшественникам". Жизнь и мир для Живаго не что иное как книга, та самая "книга рока" из "Ромео и Джульетты", о которой он вспоминает, говоря о Стрельникове: "Мы в книге рока на одной строке". Лара и искусство для Живаго – тоже слова из этой книги судьбы, они – одни из самых главных слов живаговского словаря. Герой романа вполне бы мог сравнить возлюбленную со словарем, как это сделал его автор в стихотворении "Любимая, – молвы слащавой": "А ты – подспудной тайной славы // Засасывающий словарь"; мечтавший быть после смерти "зарифмованным вдвоем" с ней, надеявшийся войти в это будущее таким "согласья сочетаньем" – "не как бродяга, // Родным войду в родной язык". Для Живаго "искусство не название разряда или области, обнимающей необозримое множество понятий", но "нечто узкое и сосредоточенное, обозначение начала, входящего в состав художественного произведения, название примененной в нем силы или разработанной истины", "какая-то мысль, какое-то утверждение о жизни, по всеохватывающей своей широте на отдельные слова не разложимое", и которое "оказывается сутью, душой и основой изображения". Для Живаго, "искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь". Даже трагическое искусство для него всегда "есть рассказ о счастье существования", то есть слово о жизни. Для Живаго уже с юности голос тайны – "тайны жизни и смерти" заглушал "все остальное".


Страница 2 - 2 из 4
Начало | Пред. | 1 2 3 4 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру