Сергей Есенин

ПОЯВЛЕНИЕ В ПЕТЕРБУРГЕ

Есенин появился в Петербурге 9 марта 1915 г. Первым, кого он посетил в Петербурге, был – ни много, ни мало – Блок, в те годы уже получивший признание как первый поэт России. Чтобы так начать знакомство с литературной средой, нужно было обладать немалой уверенностью в себе. Визит был удачным. Блок как типичный интеллигент, в собственных ломках совести искавший источник вожделенной чистоты, и, согласно традициям русской демократической интеллигенции, полагавший найти его в простом народе, заинтересовался пришедшим к нему юношей, дал ему рекомендательные письма, и путь Есенина в литературные круги был открыт.

Широту его знакомств исследователи отмечали неоднократно. Уже в первый свой приезд в Петербург он познакомился – помимо Блока – с Городецким, Клюевым, Ремизовым, Сологубом, Ахматовой, Горьким, Мережковскими и рядом других, менее известных ныне, но не менее влиятельных в ту пору лиц. То, что многие из его новых знакомых были антиподами, в пределах одного круга несовместимыми, его не смущало. Многие из них впоследствии рассказывали о первых своих впечатлениях о новом крестьянском поэте. Все сходились на том, что в начале это был очень скромный юноша, не позволявший себе никаких дерзких выходок.

"Он показался мне мальчиком пятнадцати – семнадцати лет. – вспоминал Горький. – Кудрявенький и светлый, в голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напоминал слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей всех с одним и тем же лицом.<…> Есенин вызвал у меня неяркое впечатление скромного и несколько растерявшегося мальчика, который сам чувствует, что не место ему в огромном Петербурге" (Горький М. Сергей Есенин // ВЕ. Т. 2. С. 5).

Весьма интересны впечатления Зинаиды Гиппиус: "Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко по-мужицки, сутулясь. Лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос "пипочкой", а монгольские глаза чуть косят. Волосы светлые, подстрижены по-деревенски и одет еще в свой "дорожный" костюм; синяя косоворотка, не пиджак – а "спинжак", высокие сапоги. <…> Держал себя со скромномстью, стихи читал, когда его просили, – охотно, но не много, не навязчиво, три-четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей "необыкновенности" уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем <…> В молодом Есенине много было еще мужицко-детского и не развернувшейся удали – тоже ребяческой" (Гиппиус З.Н. Судьба Есениных. // ЕСЖ. Т. 4. С. 101). После чтения стихов Есенин еще пел частушки. "И надо сказать, – это было хорошо. Удивительно шли и распевность, и подчас нелепые, а то и нелепо-охальные слова к этому парню в "спинжаке", что стоял перед нами, в углу, под целой стеной книг в темных переплетах. Книги-то, положим, оставались ему и частушкам – чужими; но частушки, со своей какой-то безмерной  – и короткой, грубой удалью и орущий их парень в кубовой рубахе решительно сливались в одно. Странная гармония" (Там же).  И далее Гиппиус добавляет парадоксальную, но в случае Есенина полностью оправданную мысль: "Когда я говорю "удаль" – я не хочу сказать "сила". Русская удаль есть часто великое русское бессилие" (Там же). 

На фоне общего восхищения диссонансом звучало мнение Федора Сологуба (письменно, впрочем, им самим не зафиксированное): "Я этого рязанского теленка сразу за ушко и на солнышко. Прощупал хорошенько его фальшивую бархатную шкурку и обнаружил под шкуркой настоящую суть: адское самомнение и желание прославиться во что бы то ни стало" (Иванов Г.В. Есенин. ЕЖС. Т. 4 С. 142). Если сопоставить отзыв Сологуба с собственными эпистолярными признаниями Есенина, видно, что его прозрения не лишены основания. В этом явлении петербургской публике в поддевке, высоких сапогах и "спинжаке" со стороны Есенина, в самом деле, была определенная доля лукавства. Он представлялся пасторальным "нетронутым цивилизацией" мальчиком из деревни, в то время как с цивилизацией был знаком лишь немногим меньше, чем большинство его слушателей. Во-первых, за плечами его было семь классов образования – почти гимназия, только что без языков; во-вторых, он уже три года жил в Москве, причем вращался в среде вполне интеллигентной. Но понятно, что предстать перед столичными снобами как "дитя природы" значило привлечь к себе повышенное внимание и застраховаться на случай излишне придирчивой критики. Если верить воспоминаниям А. Мариенгофа, впоследствии Есенин сам признавался в том, что разыграл своих первых петербургских слушателей: "Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду в Ригу бочки катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербурге на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом" (Мариенгоф А. Воспоминания о Есенине. // ЕСЖ. С. 215).

Это в общем-то невинное лукавство дорого ему стоило: как человек относится к миру, так и мир обращается к нему. Он пришел в столицу "лубочным мальчиком" – что ж удивляться, что столица, в свою очередь, открыла ему не подлинные, а мнимые, "лубочные" свои ценности?

"За три, три с половиной года жизни в Петербурге Есенин стал известным поэтом. – вспоминал Георгий Иванов. – Его окружали поклонницы и друзья многие черты, которые Сологуб первый прощупал под его "бархатной шкуркой", проступили наружу. Он стал дерзок, самоуверен, хвастлив. Но странно, шкурка осталась. Наивность, доверчивость, какая-то детская нежность уживались в Есенине рядом с озорством, близким к хулиганству, самомнением, недалеким от наглости. В этих противоречиях было какое-то особое очарование. И Есенина любили. Есенину прощали многое, что не простили бы другому. Есенина баловали, особенно в леволиберальных литературных кругах" (Иванов Г.В. Есенин. ЕЖС. Т. 4 С. 142–143).

Действительно, если что не нравилось в Есенине, тут же находился другой, кто был в его грехах виноват. Так, в "лубочном" его обличье виноват оказался поэт Николай Клюев, хотя их с Есениным встреча состоялась, во всяком случае, позже, чем знакомство Есенина с Мережковскими.

ЕСЕНИН И КЛЮЕВ

Николая Клюева (1887 – 1937) называли "таинственным", "загадочным" поэтом, и даже "сфинксом России". Как и Есенин, родом из крестьян, но с Русского Севера, из Олонецкой губернии, из самых заповедных мест, куда сместилась в вековых кочевьях исконная Русь. Биография Клюева еще более романтична, чем биография самого Есенина: мать – из старообрядческой семьи, "вопленица", сам некоторое время "спасался" в Соловках, жил в скитах у старообрядцев, у хлыстов, писал для них песнопения. При этом и о Клюеве нельзя сказать, что цивилизация его не коснулась: он и в фельдшерском училище успел поучиться, и иностранные языки (английский, немецкий) каким-то образом изучил, и за революционную деятельность в тюрьме некоторое время сидел, и под надзором полиции состоял.

Поэтический мир Клюева во многом близок есенинскому – но Гиппиус, скорее всего, ошибалась, говоря о клюевском влиянии на самые первые стихи Есенина – как уже было сказано, знакомы поэты еще не были, и дело было не во влиянии одного на другого – просто их взгляд на мир во многом был схож.

Действительно, многие стихи Клюева легко принять за есенинские – и наоборот:

В златотканые дни Сентября
Мнится папертью бора опушка.
Сосны молятся, ладан куря,
Над твоей опустелой избушкой.

Ветер-сторож следы старины
Заметает листвой шелестящей.
Распахни узорочье сосны,
Промелькни за березовой чащей!...

Это Клюев. Но как похоже на первые стихи Есенина! Или наоборот: в первых есенинских стихах действительно слышится нечто клюевское Ощущение природы как православного храма – не единственный признак поэтики Клюева. Как поэт он, может быть, даже интереснее Есенина – он тоже мастерски работает с архаичным пластом русского языка, но его работа тоньше, филиграннее, благоговейнее. В европеизированном, символистском, акмеистском, футуристическом Петербурге он ощущал себя олицетворенным голосом допетровской Руси, причем не скромным провинциалом, а полноправным послом иной державы.

Мы – ржаные, толоконные,
Пестрядинные, запечные,
Вы – чугунные, бетонные,
Электрические, млечные.

Мы – огонь, вода и пажити,
Озимь, солнца пеклеванные,
Вы же Таин не расскажите
Про сады благоуханные…

…Ваша кровь водой разбавлена
Из источника бумажного,
И змея не обезглавлена
Песней витязя отважного.

Мы – ржаные, толоконные,
Знаем Слово алатырное,
Чтобы крылья громобойные
Вас умчали во всемирное.

Там изба свирельным шоломом
Множит отзвуки павлинные…
Не глухим бездушным оловом
Мир связать в снопы овинные.

Воск, с медынью яблоновою, –
Адамант в словостроении,
И цвести над Русью новою
Будут гречневые гении.

При всем при том Клюев – дитя того же Серебряного века, с которым он спорит, но который он прекрасно знает. "Вы – чугунные, бетонные, электрические, млечные" – это и Брюсов, и Маяковский; "вы же таин не расскажите про сады благоуханные…" – это прямой выпад в сторону Бальмонта, сказавшего некогда: "Я обещаю вам сады…"

Клюев сознательно стилизовался "под мужичка". "Под мужичка" был стрижен, носил поддевку, нарочито окал, войдя в дом, прежде всего искал глазами "красный угол" и крестился на – порой несуществующие – иконы. Поэтесса Наталья Крандиевская с тонкой иронией отметила, как в их доме он перекрестился на картину работы Сарьяна. За эту стилизацию Клюева недолюбливали. Таков уж закон человеческого общежития: говоры, диалекты, обычаи дальних деревень не подлежат экспорту в столицы и высшие сословия. Поднимаясь по социальной лестнице, их носитель обречен от них избавляться, – или же, если они ему дороги, должен оставаться в своей среде. На расстоянии Клюева легче понять. В быту, при личном контакте, его поведение раздражало бы любого человека, и не без оснований. Кроме того, все понимали, что он не совсем то, или совсем не то, за что себя выдает.

Поэт Рюрик Ивнев в воспоминаниях приводит характерный эпизод, правда уже послереволюционного времени. Клюев жил в Москве, в коммунальной квартире. Комната его была обставлена на манер деревенской избы. В один из своих визитов к нему Ивнев случайно упомянул о нашумевшем судебном процессе, который в те дни был у всех на устах. Тут обнаружилось, что Клюев о процессе и не слыхал. Ивнев удивился: об этом же пишут все газеты. "Но я же газет не читаю, – елейным голосом ответил Клюев. – Куда нам со свиным рылом в калашный ряд. Что мы, деревенские, понимаем? Нам бы только сытыми быть". В процессе этого разговора Клюева позвали к телефону. "Клюев вышел в коридор. – вспоминал Ивнев. – Разговор его затянулся. Я прошелся по комнате. Взял со стола какую-то книгу и сел на лавочку, постланную домотканым ковриком. Но едва я прочел страницу, как почувствовал, что под ковриком что-то шуршит. Я приподнял коврик и увидел пачку газет. Смотрю – все разные, и сегодняшние. Кроме того, сразу видно, что они не "свежие", а уже читанные" (Ивнев Р. Друзей моих живые голоса. // Ивнев Р. Богема. М. 2005. С. 396). Вот такой "простачок". Издали тем более очевидно, что клюевская поддевка – явление той же природы, что волошинский греческий хитон или гумилевская леопардова шкура.

Знакомство Клюева с Есениным состоялось осенью 1915 года в Петрограде. Вскоре они стали неразлучными друзьями. Эта колоритная парочка запомнилась многим. "Есенин сидит на почетном месте. С ним нараспев беседует, вернее, поучает его человек средних лет, одетый "под ямщика". На лице его расплывается сахарная улыбочка, но серые глаза умны и холодны. Это тоже мужицкий поэт – "олонецкий гусляр", как он сам себя рекомендует, – Николай Клюев. "Скоро, скоро, Сереженька, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная и правда Божья обнаружится", – воркует Клюев. Есенин почтительно слушает, но в глубине его глаз прячется лукавый огонек. Он очень любит Клюева и находится под его большим влиянием. Но в "фонтаны огненные", по-видимому, не особенно верит" (Иванов Г.В. Есенин. ЕСЖ. Т. 4. С. 141).

Клюев сознательно избрал для себя свою позу, но помимо позы имел и позицию, своего рода философию, которой твердо держался. Философия, как и поза, вызывала раздражение, ее пренебрежительно называли "клюевщиной". Систему "клюевщины" вкратце излагает Ходасевич: "Россия – страна мужицкая. То, что в ней не от мужика и не для мужика – накипь, которую надо соскоблить. Мужик – единственный носитель истинно-русской религиозной и общественной идеи. Сейчас он подавлен и эксплуатируем людьми иных классов и профессий. Помещик, фабрикант, чиновник, интеллигент, рабочий, священник – все это разновидность паразитов, сосущих мужицкую кровь. И сами они, и все, что идет от них, должно быть сметено, а потом мужик построит новую Русь и даст ей новую правду и новое право, ибо он есть единственный источник того и другого. Законы, которые высижены в Петербурге чиновниками, отменит ради своих законов, неписанных. И веру, которой учат попы, обученные в семинариях да академиях, мужик исправит и вместо церкви синодской построит новую – "земляную, лесную, зеленую". Вот тогда-то и превратится он из забитого Ивана-дурака в Ивана-царевича" (ЕСЖ. Т. 4 С. 192).

Отголоски этой философии слышатся и в поэзии Есенина.

…В мужичьих яслях
 Родилось пламя
К миру всего мира!
Новый Назарет
 Пред вами.
Уже славят пастыри
 Его утро,
Свет за горами…

Сгинь ты, áнглийское юдо,
Расплещися по морям!
Наше северное чудо
Не постичь твоим сынам!
Не познать тебе Фавора,
Не расслышать тайный зов!
Отуманенного взора
На устах твоих покров… ("Певущий зов")

В "клюевщине", бесспорно, была своя правда и своя неправда. Правда состояла в том, что в послепетровский период народная душа действительно была в оковах чуждых обычаев, навязанных сверху, и искала освобождения. Неправда – в том, что мыслимый путь этого освобождения был чисто-сектантский, с отсутствием любви и фанатичным упрямством, какой-то непробиваемой упертостью на своем. Странным, – а может быть, закономерным – образом "клюевщина" смыкалась и с монархическими и с революционными, большевистскими кругами. Но то, что для Клюева было легким уклоном вправо или влево, для Есенина было отчаянными бросками из стороны в сторону.
"Поздней осенью 1916 г. вдруг распространился и потом подтвердился "чудовищный слух" – вспоминал Георгий Иванов, – "наш" Есенин, "душка-Есенин", "прелестный мальчик" Есенин представлялся Александре Федоровне в Царскосельском дворце читал ей стихи, просил и получил от императрице разрешения посвятить ей целый цикл в своей новой книге" (ЕСЖ. Т. 4. С. 143). В глазах интеллигенции общение с власть предержащими было намного хуже, чем общение с нечистой силой. С последней заигрывали многие, но факт контакта подданного Российской империи с императорской семьей оценивался с максимализмом эпохи римской республики: "поступок" Есенина представлялся не менее диким, чем поход Кориолана против родного города. Со стороны Есенина, впрочем, никакого "поступка" и не было.

Последние Романовы искали контакта с собственным народом – с точки зрения здравого смысла в этом нет ничего предосудительного. Да, молва о поэтах-"сказителях", Клюеве и Есенине, достигла придворных кругов. При содействии полковника Д. Ломана, бывшего церковным старостой Феодоровского Государева собора в Царском Селе, поэты сначала были приглашены в Москву, где читали свои стихи сначала перед великой княгиней, – будущей преподобномученицей – Елизаветой Федоровной; затем однажды в Царском Селе Есенину довелось читать стихи на концерте для раненых в присутствии самой императрицы. Поэт в это время проходил военную службу при Царскосельском полевом военно-санитарном госпитале, начальником которого был Ломан. Это была немалая привилегия: по социальному статусу Есенин мог быть призван в действующую армию. Впрочем, следуя волчьему кодексу чести: непременно укусить протянутую руку, даже если сам только что получил из нее пищу, – кодексу, которой в среде русской интеллигенции по сей день принят в отношении власти, поэты быстро "одумались" и ответили дружным отказом на предложение написать книгу стихов о Феодоровском соборе. Тем не менее у многих сложилось тогда впечатление, что "от клюевщины несло распутинщиной".

Октябрьскую революцию Клюев принял: как и миллионам русских крестьян, ему казалось, что она знаменует наступление "мужицкого царства". Жестокость в утверждении этого царства он считал вполне оправданной. Рюрик Ивнев вспоминал один из своих разговоров с Клюевым – еще накануне революции:
"Дошли до набережной Фонтанки. Клюев остановился, смотря на черные воды канала.
– Пустые люди, – проговорил он неожиданно.
– Вы про кого это, Николай Алексеевич?
– Про всех, – ответил он.
И после паузы добавил:
– Про петербургскую нечисть. С жиру бесятся. Ни во что не верят. Всех бы их собрать, да и в эту черную воду.
– Ну а дальше что?
– Интеллигенция не лучше их, – проговорил он злобно, не отвечая на мой прямой вопрос.
– Тогда зачем вы водитесь с нами?
Он посмотрел на меня своими прозрачными глазами. При свете фонаря они показались мне до того страшными, что холодок прошел по коже. Он, наверное, заметил это, потому что взял мою руку и сжал ее.
– Вас я не трону. Вы не из ихней черной стаи.
Я улыбнулся:
– Можно подумать, что вы…
– Верховный правитель? – закончил он за меня.
– Вроде этого, – ответил я". (Ивнев Р. Друзей моих живые голоса. // Ивнев Р. Богема. М. 2005. С. 390).

Самому стать "верховным правителем" Клюеву было не суждено, но не случайно в Ленине он  почувствовал нечто родственное:

Есть в Ленине Керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в Поморских Ответах.

Мужицкая ныне земля,
И церковь – не наймит казенный,
Народный испод шевеля,
Несется глагол краснозвонный… ("Ленин")

Так думал в те дни не один Клюев. В стихах этих есть некая парадоксальная правда: да, народ не случайно принял советскую власть, было в ней нечто действительно близкое народному духу, но Клюев – как и миллионы крестьян, пошедших за новым "расколоучителем" – купившись на фанатическую, непробиваемую упертость Ленина, забыли, что святые игумены земли Русской правили все-таки не "окриками" и не кровавым террором, а любовью, назиданием и личным примером святости.

Напомним, что конец Клюева был трагичен: он погиб в сталинских лагерях.

Клюев был, несомненно, самым значительным из друзей Есенина. Вероятно, он понимал душевную нестойкость своего младшего друга, называя его "сахарным ангелочком". Со временем клюевское влияние на Есенина ослабло, о чем сам Клюев вспоминал с раскаянием: "не уберег". 

 …Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка,
 Слюной крепил мысли, слова слезинками,
 Да погасла зарная свеченька, моя лесная лампадка,
 Ушел ты от меня разбойными тропинками!... ("Плач о Есенине")

"Сахарный ангелочек" – достаточно меткая характеристика применительно к Есенину. Его душевную нестойкость объясняли по-разному, кого-то она раздражала, кого-то умиляла. Так, Андрей Белый, познакомившийся с ним в начале 1917 г. вспоминал: "Меня поразила одна черта, которая потом проходила сквозь все воспоминания и все разговоры.  Это – необычайная доброта, необычайная мягкость, необычайная чуткость и повышенная деликатность. <…> Видя его мечущимся от одной группы к другой, я всегда на него глядел и думал: вот человек как будто чем-то подшибленный. И понятны все эти метания, все эти жесты, которые нарастали на его имени, но в чем он не был повинен. И понятно психологически, когда человека с такой сердечности жестоко обидели, то его реакция бурная. Его реакция – вызов" (ЕСЖ. Т. 4. С. 186–187).


Страница 2 - 2 из 5
Начало | Пред. | 1 2 3 4 5 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру