Слова прощенья и любви от Алексея Христофорова

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный  волос.                                                                                                 

Бог сохраняет все: особенно слова
прощенья и любви –
как собственный свой голос.
И.Бродский.

Пусть не удивится читатель названию этой статьи. Да, именно Алексей Христофоров, а не писатель Иван Алексеевич Новиков (1877-1959) говорит с ним в этой книге, хотя все, кто знаком с творчеством Б.К.Зайцева, знают, что это одно и то же лицо. Под именем Алексея Петровича Христофорова вывел он в повести "Голубая звезда" (1918) своего друга, единомышленника, соратника по творческому цеху – поэта, прозаика, драматурга Ивана Новикова. С него рисовал он облик идеального героя – доброго, кроткого, осененного благодатью Всевышнего, умеющего все принимать безропотно и благословляющего все, ниспосланное ему. От Алексея Петровича Христофорова исходит свет, озаряющий все вокруг, он дарит любовь и прощение – недаром фамилия его расшифровывается как "носящий в себе Христа". Новикову Зайцев посвятил и рассказ "Душа" (1921), повествование об одном осеннем дне, проведенном вместе в разоренной революцией усадьбе, о пришедшем нежданно средь бурь и гроз спокойствии, о сохранении наперекор всему душевного равновесия, о возвышающем и охраняющем душу чувстве всеприятия и бесцельности. О полном слиянии душ, полном взаимопонимании двух писателей говорит концовка рассказа: "Мы стоим. Смотрим, слушаем, два призрака, два чудака в пустынях жизни".

Последний раз возникнет Христофоров-Новиков в рассказе Зайцева "Странное путешествие" (1926), который заканчивается смертью главного героя зимой, по-видимому, восемнадцатого или девятнадцатого года. Теперь герою дано совсем прозрачное имя-отчество, перевертыш от реального - Алексей Иванович. И его гибель во имя спасения другого, и его желание перед смертью передать восемнадцатилетнему Ване, будущему "инструктору физической культуры", "красноармейцу" или "купцу", неустанный поиск истины – воспринимается читателем как восхождение на Голгофу истории. Так "символически" похоронил Зайцев своего самого близкого друга, оставшегося в мятежной России, так он навеки распрощался с человеком, к которому единственному мог обратить слова о душе, который единственный полностью понимал его и разделял его убеждения и веру, который, как и он, в своих произведениях стремился к воссозданию православной картины мира, рисовал подстерегающие христианина искушения, падения, искания и заблуждения. "Похоронил" - потому что понимал: тем писателем, каким прежде был Новиков, ему не суждено остаться. Он воскреснет – но в другом обличии, в другой ипостаси – как писатель страны Советов.

Были ли у Зайцева для этого основания? Наверное, да, и, возможно, что опирался он в этом своем суждении на тот "прощальный привет", который послал другу и Новиков, написав рассказ "Возлюбленная – земля" (1922). Он - о тех, кто, ощутив окончательную потерю России как "храмины, идеи, истории", не выдержал свершающихся на их глазах ужасов и навсегда покинул ее пределы. Писатель горько сожалел о ждущей их на чужбине участи, об их одиночестве и потерянности, но не осуждал их. Себя же писатель утешал тем, что время революции – необходимое время лишений, испытаний, посланных Богом, что нищета, голод помогут сбросить с себя мишуру суетных помыслов и желаний, что это очищение, которого ждали, которого искали лучшие умы человечества и возможность которого даровала русским людям судьба.

"Как распорядиться нечаянным даром?" - вот вопрос, который в своих произведениях задавал себе Новиков в момент великого исторического перелома. И написанные в период революции и Гражданской войны произведения призваны были ответить на этот вопрос. Но этот же вопрос, пусть и в несколько иной огласовке: "Как спасти душу? Как угадать свое предначертание?" – звучал и раньше. Собственно, этот поиск истины – нравственной, религиозной, духовной - и объединяет рассказы – "Во имя Господне", "Пчелы-причастницы", "Повесть о коричневом яблоке", "Жертва", "Гарахвена".

Можно сказать, что на этот раз читателю предстоит познакомиться с совершенно новым, незнакомым писателем. Таким И.А.Новиков еще не представал перед ним, хотя с отдельными произведениями этого художника он мог знакомиться, пусть не в многочисленных, но все же появлявшихся ранее изданиях. Правда, в них фигурировал почти один и тот же набор текстов, которые ни в коей мере не должны были испортить репутацию "советского писателя", которые призваны были убедить, что писатель верил, что Великий Октябрь "откроет путь" к совсем иной жизни, что в советском обществе "молодым силам, идущим на смену старому, обреченному миру, принадлежит будущее" [1], что все написанное им после революции "выражает активное неприятие старого мира" и создано методом "социалистического реализма" [2].

Конечно, сейчас легко критиковать строчки из предисловий и послесловий, писавшихся советскими исследователями творчества Новикова. Только так и могли литературоведы преподносить наследие художника, если хотели увидеть созданное им напечатанным: отсеивать одно, усиленно хвалить другое, смягчать третье. Так что неудивительно, что в памяти читателей имя Новикова соединяется главным образом с его пушкинской дилогией – "Пушкин в изгнании", исследовательской деятельностью, связанной с переводом "Слова о полку Игореве", с философско-литературоведческими эссе "Тургенев – художник слова", с дореволюционными рассказами лирического плана – "Калина в палисаднике", "Душка" и др. Возможно, таким хотел остаться в памяти потомков и сам Новиков, во многом перечеркнувший себя прежнего: мучающегося, ищущего, пережившего увлечения и соловьевством, и неохристианством, много размышлявшего о грехе и добродетели. Ведь в повестях и рассказах советского времени - "Город; море; деревня", "Красная смородина" и т.п. – он практически "переписал" свои ранние вещи, заставил себя иначе взглянуть на революционные события, предстал защитником социалистического мировоззрения, идеалов гражданского становления в гуще классовой борьбы, пропагандистом пролетарской морали. И свой творческий  путь Новиков в конце жизни вынужден был расценить следующим образом: "Я вступал в литературу в то время, когда очень сильны были течения декадентства и символизма, которые отражались на моих писаниях. Однако же деревенское детство, полное здоровых впечатлений, естественнонаучное образование, близкое и разностороннее знакомство с жизнью различных классов и, наконец, собственная трудовая жизнь – все это дало мне возможность в конце концов сравнительно скоро найти в своих работах реалистический тон и язык"[3]. Конечно, не только на язык намекал писатель, он имел в виду и смену идеологических ориентиров в своем творчестве.

Да и как могло быть иначе, если после того как с особой остротой евангельские истины прозвучали в его произведениях, написанных "между двух зорь" (если воспользоваться названием его же романа), Новикова стали упрекали в сгущении красок, желании "подчеркнуть … гибель всего честного и хорошего" в революции, естественном для "интеллигента и мещанина"[4]  (для критиков того времени – это слова-синонимы). И вполне понятно, что после того, как в книгах писателя услышали "жуткое старческое шамканье обывателя"[5], ничего не смыслящего в расстановке классовых сил, приговор мог быть только таким: "читателю из рабочей массы" подобные книги "не нужны". Это звучало уже как угроза! И советская критика добилась своего: писатель почти полностью переключился на создание произведений иного рода, иного пафоса. К сожалению, литература 30-х годов знает немало таких искалеченных, искривленных писательских судеб.

На самом деле все было не так однозначно. И декадентские умонастроения, и символизм не были отринуты Новиковым безоговорочно. Также он понимал, что существование в ареале "богоискательства" не могло пройти бесследно, что "религиозный ренессанс", переживаемый мыслящими людьми в начале ХХ века, обогатил и его. Об этом свидетельствует письмо, посланное им критику Н.Замошкину в 1943 г., в котором он дал расшифровку названия и смысла своего романа "Между двух зорь" (1915), обычно трактуемого как хроника событий, свершившихся между революциями 1905 и 1917 гг. Характеризуя декадентский налет, который ощутим в этом произведении, Новиков замечал: " …не реакционная это вещь (отметим необычайную по тем временам смелость этого утверждения! – М.М.), отнюдь, а всего лишь закатная, отгорающая, после которой либо конец, либо через недолгую ночь новое свежее утро, да не просто свежее утро "без предков", а хранящее память  и о ночи, и о закатах, а это и ущербляет, и обогащает: кто как со всем этим справится"[6].

Груз раздумий о самых насущных проблемах бытия, сконцентрировавшихся в начале ХХ вокруг обсуждения религиозных вопросов в прямом соотнесении с общественными коллизиями, несут рассказы и повести Новикова, писавшиеся им с середины 900-х до начала 1920-х гг. Его произведения этого времени связаны с той эпохой русского искусства когда неожиданно возродилось мистическое чувство, когда проявилась всеохватная "любовь ко всей полноте действительной жизни и вера, что вся жизнь божественна, а потому должна быть найдена и спасена в Боге"[7].

Религиозная проблематика составляет ядро рассказа "Во имя Господне". В нем затронут вопрос об ответственности исторического христианства за все те искажения (пытки, гонения иноверцев, инквизицию, сращение с государственными институтами насилия), которым подвергалось учение о Богочеловеке на протяжении двух тысячелетий. Но отнюдь не отвлеченное теоретизирование было положено в его основу. О том, насколько рассказ был важен для писателя, можно судить по тому, что Новиков опубликовал его на страницах газет дважды: в 1906 и 1916 году – оба раза на пике нарастающих народных волнений. Писавшийся по следам еврейских погромов, прокатившихся по югу России, писатель со всей остротой поставил вопрос об освящении, санкционировании злодейств, которые совершатся Во славу Божью!

Переживание красоты и единства Божьего мира как великого чуда переполняют юного Алешу, отправившегося в паломничество по святым местам. Он ощущает свою близость и рыбам, и птицам, и зверям, и деревьям, и травам,  понимает, что нет "пропасти между вестником неба и цветком полевым", умиляется еще завернутым в толсто-пушистый стебель соцветиям мать-и-мачехи, и, будто вслед за Франциском Ассизским,  слышит их признание: "Это мы твои братья, это мы, твои сестры". Но его мирный и благостный настрой разрушает жестокая реальность: встреча со стариком-фанатиком, который, физические истязая себя жесточайшим образом "во имя Его", готов опять и опять проливать кровь Его распявших. Алеша становится свидетелем безумной нетерпимости и мстительности, обрушивающейся на головы потомков гонителей Христа. И эта призрачная вина всего еврейского народа становится вполне осязаемой в головах тех, кто считает, что Божью правду можно и нужно насаждать мечом и оправдывает избиение женщин, стариков, детей.

Мечется в жару и бреду Алеша, переживший немыслимое, кричит "безумным рыдающим воплем", понимая, что нет и не может ему быть прощения за участие (пусть и неосознанное) в кровавой бойне. Но кроткий Бог нисходит к его страданиям, дарует ему "великую благость прощения", шлет "тайну любви". И "горячая волна стыда" выжигает "несмываемый след" позора в душе.
 
Острота, запретность поднятых в этом рассказе вопросов, наверное, и послужили причиной того, что книга, в которой он был напечатан, была конфискована по решению суда. К тому же, Новиков, желая передать горячечную внутреннюю муку героя, прибегает к напряженному, скомканному, сбивчивому повествованию, в котором в едином порыве сливаются бред, сон, явь, прошлое, настоящее и будущее. Но такое мучающее, мучительное, полное экспрессии описание было необходимо Новикову, чтобы человек задумался о двух Ликах Христа, попытался понять, какой же из них истинный – тот, который не позволяет убивать, или тот, который готов в порыве безумной любви к идее или человеку быть беспощадно жестоким.

И мы понимаем, что склонившийся к Алеше всепрощающий Христос – это лишь надежда автора, а не данность. Сам он по-прежнему обуреваем мучительными сомнениями, впрямую высказанными в рассказе с многозначительным названием "Небо молчало": "Там, в отвлечении, где-то в надмирных высотах чиста и кристальна единая заповедь: никого никогда не убий, ну, а в нашем чудовищном мире, как в зеркале отвратительно искривленном, не преломляется ли она  как раз наоборот, так что сошедший из высей надзвездных верный себе, чистый и светлый дух был бы не годен здесь среди нас со своею надмирною правдой?"[8] 

Кратким периодом спокойствия, тишины, светлого приятия всего мира с его страданиями и печалями отмечены рассказы "Петух" (1907) и "Пчелы-причастницы" (1908). Но торжествующее здесь "живое начало" бытия смогло установиться только после "бурь и смятений, весьма значительных и опасных"[9], сходных с теми, какие переживает герой последнего из названных рассказов Семен Григорьевич, отрубивший себе руку, дабы начать жить по-божески, вне соблазнов и искушений (именно таким искушением поначалу явилась для него "зависть к чужому достатку). Но оказывается, что это не конец его испытаниям, что надо преодолеть и любовь к женщине. Но и отказ от любви не приближает его к Богу. Тогда, в полном отчаянии, решается он на святотатство: по совету встреченного старичка не принимает причастия, а, дабы оживить заболевших пчел, приносит во рту частицу Даров домой и кладет ее в улей. По всем церковным установлениям совершает он великий грех: и вот уж "темные врата преисподней, раскрытые настежь, всю ночь ожидают его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием". Но, приобщив пчел "божественным тайнам Христа" и превратив их в "причастниц", одарил он их таким небесным даром. И "великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы", и принесли, благодарные человеку за заботу о себе, ему прощение. Они, словно посланцы неба, облегчили Семену Григорьевичу переход к вечной жизни: "И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим".

Удивительна мелодия этого повествования. Как молитва, как духовное песнопение возносится она к небу, приподнимая и возвышая человека. Новиков, несомненно, разрабатывает здесь новые жанровые возможности духовной прозы. Но помимо религиозного наполнения, в этом произведении можно уловить и иной смысл: природа откликается на заботу человека о себе, она не безразлична к его усилиям. И то, что с церковной точки зрения расценивается как глубочайший, несомненный грех, может обернуться благом в другой системе ценностей. Да и само по себе чудо соприкосновения с природой – "не колеблющейся и не сомневающейся" ни в чем - способно возродить и возвысить человека, вечно погруженного в пучину сомнений.

В 1910-е гг. в прозе И.Новикова появляется особая чувственность, осязательность, вбирающая в себя все мироздание, соединяющая в космическом, универсальном целом и петуха, и щенка, и пчел, и пауков, и ночь, и людей, и всю природу. Это явственно ощутимо в сказке о чудесном спасении стараниями малыша Сережи "прекрасного волшебника" Петуха, который чуть ранее своим пением отогнал от случайно оказавшегося в подполье щенка "толстую, круглую, как обрубок" крысу, готовую его поглотить. Новиков протягивает эстафету добра, которая передается от человека в животному, от животного к ребенку, от ребенка – лучам солнца. Так, по Новикову, созидается Царство Божие на земле: "Все ходили и улыбались, не зная чему. Голоса были мягки и нежны, и все глаза походили на небо. Все были, как дети, и никто не знал отчего". 

Новиков отчетливо хочет жить так, чтобы "небо было в душе". Писатель доверчиво всматривается в мир, но понимает больше, чем ребенок, он полон тою "священною серьезностью", которая "обращает жизнь в вечность" и которая позволяет ощутить, что "все в мире дышит жизнью и светится красотою"[10]. Новикову присуще понимание человека как "звена мировой цепи", он уже провидит "глубины космического сознания"[11], к которым другие люди только приближаются.

К этим незамутненным горечью, просветленным рассказам примыкает и "Троицкая кукушка" (1912) - воздушно-невесомое повествование о девичьих грезах, надеждах, предчувствиях. То, что испытывает 16-летняя Лизанька Фурсанова, - даже не преддверие любви, а лишь предощущение тех перемен, которые еще только должны будут произойти в ее жизни. Ее чувства светлы и чисты, как те охапки вишневых цветов, которые она в задумчивости  срывает, прогуливаясь по саду. Новиков создает прихотливый рисунок мыслей девушки, которые нет-нет да и возвращаются к услышанному накануне известию о только что приехавшем "небогомольном", "юном, шалом и беззаботном" соседе.

Написанный почти одновременно с рассказом И.Бунина "При дороге", новиковский рассказ осветил не темные порывы страсти, сжигающие юную душу, не томление в крови, увлекающее на путь страдания, бросающее в мужские объятия, как это происходит с бунинской Парашей, а "объяснил" важность терпеливого ожидания, закономерность природного цикла, который "запрограммирован" свыше, который не нужно торопить, ибо "всему свое время". Так первое в жизни Лизаньки свидание, когда она молча одаривает молодого человека охапкой белых вишневых первоцветов, становится предвестием будущих любовных волнений, о которых она пока и не догадывается.

Принцип православного календаря определил внутренний ритм "Троицкой кукушки". Начиная рассказ с упоминания о Петровом дне (29 июня по ст. ст.), автор возвращается к дню Троицы, которому предшествуют "зеленые святки" - чисто девичий праздник. Его важнейшим элементом было завивание березы (этому обычаю посвящено несколько строк в рассказе), т.е. скручивание веток в виде венка или перевязывание ветки лентами, или заламывание макушки дерева. Этот обряд сопровождался общей трапезой девушек в лесу, главным блюдом которой становилась яичница. Таким образом все послепасхальные семь недель объединяла символика яйца - от символа зарождения новой жизни в день Воскресения до вкушения его в виде яичницы в конце весны, что знаменовало превращение зародыша в плод.

Так в подтекст рассказа проникает тема плодоношения. Дополняет этот подтекст и намек на установившееся правило садоводов, о котором по ходу развития сюжета вспоминает Новиков: обрывать цветы на молодых вишнях, дабы дать им еще год отдохнуть, чтобы набрались они сил для будущего урожая. И это имеет непосредственное отношение к судьбе героини: как и эти молодые деревца, она находится на самом пороге юности ("под легоньким беленьким платьем … проглядывал едва закругленный  … лиф"). И хотя сердце Лизаньки уже посылает кому-то "свое "ку-ку", в результате происшедшего (подкалываний родственников насчет будущего жениха, раскрытия "обмана" испугавшего ее крика кукушки – так подражал птице сын соседей-помещиков молодой Раменский, неожиданного свидания с этим "прожженным", по выражению дедушки, "нахалом"), а главное – постоянного общения с природой (то с березками, то с маленьким, окруженным ракитами прудом, то с лугом, то с цветущими вишнями) девушка начинает жить под знаком "ранней мудрости". Ей открывается предустановленность всего происходящего в мире. Поэтому и превращается "возбуждающе радостный" голос кукушки, раздававшийся в весеннем лесу, в прозаически-хриплое кукованье "вещуньи" со склеенным крылом на старых фамильных часах в финале рассказа. И там же появляется слово "надо", которое, по-видимому, отныне станет определяющим в жизни Лизаньки. А эта предопределенность и обязательность, в свою очередь, рождает трепетную грусть, которая становится доминантой при обрисовке ее состояния. 


Страница 1 - 1 из 2
Начало | Пред. | 1 2 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру