Дневник писателя

Этот жанр писательского моножурнала принадлежит Ф. М. Достоевскому – будем следовать ему как учителю, внимать как художнику, обращаться как к архетипическому национальному характеру. Будем пользоваться его емкой формой, позволяющей совместить рядом очерковые заметки и полемические наброски, критические эссе и мемуарные зарисовки, газетные фельетоны и художественную прозу, проблемные статьи и стихотворения.

 Кто автор Дневника? Его творческое амплуа широко, как русский характер: он – хроникер и эссеист, комментатор и критик, исследователь и рассказчик, деятель и созерцатель, очевидец и сочинитель. Его интересует все, происходящее в глубинах русской жизни: крушение общественных и нравственных устоев, духовный кризис, поразивший общество, проблемы Православия, миссия Церкви, философия истории, состояние культуры, распад семьи, сущность брака, женский вопрос, воспитание детей, личные трагедии, чудесные происшествия, человеческие судьбы, психология личности, современные портреты, литературная критика, художественная проза, современная поэзия. Для всех и каждого он – собеседник, для кого-то – единомышленник, а для кого-то, если угодно, – и оппонент.

Есть у нас такое присловье: что человек в России ни делает, все равно его жалко. Вот и автор приступает к своему Дневнику с этим исходным чувством сострадания к соотечественникам: в конечном счете, жалко всех – и бедных, и богатых, и больных, и здоровых, и смиренных, и чванливых, и умных, и глупых, и добрых, и злых. Ибо все страдают: бедные и смиренные – от чванливых и злых, а те носят свое наказание в себе самих. В конце концов, всех хочется полюбить, в каждом увидеть образ Божий, место вселения Господней славы. Не всегда это получается – увы! – ибо – “паче всех человек окаянен есмь”, но как не иметь в себе русскому писателю именно такое внутреннее задание, заповеданное и Священным Писанием, и русской классикой! Вот, собственно, и все, чем бы хотелось предварить Дневник. Далее – остается только жить: и чувствовать, и мыслить, и страдать, и трудиться, облекая это все в слово.

2004

 

Август

 

Удачная профессия – писатель. Кем быть лучше – мужчиной или женщиной? Женщина-помещица, выступающая как менеджер, дизайнер и эконом. Зачем Гоголь советовал губернаторшам брать на себя руководство священниками. Господь создал женщину как помощницу своему мужу. Невероятные подвиги ради Ивана-дурака. "Себе в удовольствии не откажешь" – для многих это стало принципом жизни. "Если бы я не писала, у меня началось бы очень сильное душевное искривление". Надо жить так, чтобы жизнь превратилась в непрестанное богослужение. Как ходить женщине в храм – в простой или праздничной одежде? Ее лицо своей раскраской, напоминало боевую раскраску индейцев, переливалось перламутровыми сиреневыми тенями на веках, пылало на скулах алыми румянами. Рожденная в огне революции советская женщина недвусмысленно заявила о своем железном характере. Красота духовного аристократизма. Хранение чистоты и верности – главная женская добродетель. Каторга в русской классике – нечто, вроде евангельской купальни. “Порок художественен, а добродетель так тускла”. Лысые феминистки надели майки, несмотря на месяц март. С феминистками на дружеской ноге.

 

К вопросу о женской эмансипации.

 

Поразительно, но этот вопрос, до того, как мне стали его задавать со стороны, лично передо мной никогда не вставал, то есть не относился к числу моих экзистенциальных проблем. Я рано вышла замуж, родила трех детей, уже при них заканчивала институт и при этом всегда ухитрялась работать. Может, это такая удачная у меня профессия - писатель: ничего не нужно, кроме ручки, тетрадки и ночи, когда тебя оставляют дневные заботы... Нет, ну конечно, иногда меня посещали всякие праздные мысли, связанные с практическими удобствами, которые бы я могла получить, родись я мужчиной.

 

Во-первых, мне не надо было бы рефлексировать по поводу того, что я женщина. А поскольку я этого как писатель не ощущаю, то и рефлексия моя в данном случае беспредметна. А во-вторых, если бы я была писателем мужчиной, у меня бы, скорее всего была жена — подруга юности моей, голубица возлюбленная, песнь души… Она бы за мной ухаживала, пока бы я сочинял. Она бы стирала, гладила, напевая, пока бы я созерцал. Она бы убирала дом, пока бы я читал. Она бы меня, наконец, кормила, пока бы я думал. А потом мы с ней сели визави, и я бы, откашливаясь, прочитал бы ей что-нибудь из свеженаписанного, а она бы запомнила наизусть и потом бы мне подсказывала из зала, когда бы я читал стихи и вдруг запнулся. А что? Жена поэта Рейна знает наизусть его поэмы, написанные белым стихом.

 

А так — у меня, по понятным причинам, никакой жены нет, и это очень неудобно. Зато у меня есть муж — друг юности моей и т.д, между прочим, в прошлом — литературовед, литературный критик, редактор, журналист, а в настоящем — священник Владимир Вигилянский. Как-то раз — ночью, не так давно — я прочитала ему только что написанный рассказ, а он меня разбил в пух и прах. "Ну и где тут рассказ? — строго говорил он. — Где характеры? Где интрига? В чем конфликт?" И я сидела перед ним, виновато моргая и пустив слезу. В комнате неубрано. Окна мутные. В ванной — целая корзина грязного белья. На плите — сковородка, вся в жиру. К тому же — и рассказа, оказывается, нет.

 

И тут — прямо среди ночи — сквозь все незапертые двери входит к нам в комнату поэт Вознесенский, наш ближайший сосед по Переделкино — весь в белом. "Андрей Андреевич, что случилось? Вы? В такой час?" — испугались мы. "Вы можете завтра прийти в Большой театр? — невозмутимо спросил он. — Приходите, а то Олесе будут давать премию Пастернака, плохо, если вас не будет".

 

Ну и конечно я потом этот рассказ переделала и дописала, и мой критик снисходительно кивнул, и комнаты я убрала, и окно вымыла, и белье постирала, и жир со сковородки оттерла. Какая же из этого следует мораль? И этак было бы хорошо, то есть будь я мужчиной, и так. Но поскольку я все-таки женщина, так все-таки лучше. Все равно каждый человек должен прожить свою собственную жизнь и пройти насквозь все ее испытанья. Ведь только в этом случае ему помогает Бог. И только в этом случае, когда он всхлипывает, утирая обиженную слезу, потому что ему вдруг кажется, что, раз ему не удался рассказ, то и вся жизнь ему "не удалась", уже спешит к нему через ночь некто в белом и несет добрую весть.

 

Ибо призвание всегда оказывается сильнее зова земли, а талант — выше природы, порою — помимо ее, вопреки ей, наперекор. 

 

Но поскольку, с одной стороны, моя профессиональная деятельность непрерывна, и я вполне удовлетворяю представлениям об “эмансипированной женщине”, а с другой стороны - вот уже двадцать девять лет, как моя семья все разрастается и разрастается, так что можно сказать, что я вполне исполняю заповедь, данную Адаму в раю: “плодитесь и размножайтесь” (Быт. 1, 22) - скоро, с Божией помощью, у меня родится пятый внук, - то ко мне часто обращаются с вопросом о женской эмансипации.

 

Чтобы не повторяться, предлагаю несколько текстов на эту тему.

Беседа с корреспондентом журнала «Фома»


- Если бы Вам предложили на выбор время: век нынешний, где женщина - это локомотив во многих сферах, и век минувший, где она - хранительница домашнего очага, что выбрали бы вы? Почему?

- Мнение о том, что в былые времена женщина исключительно сидела дома и "хранила домашний очаг", мне кажется заблуждением. Скажем, женщина-крестьянка всегда много работала (если не в поле, то в доме помещика – кухаркой, горничной). Женщина из мещанского сословия также вынуждена была трудиться вне дома. Женщина-помещица, в переводе на современный язык, была менеджером, дизайнером, экономом, келарем своего поместья. Она руководила множеством людей. И так было испокон веков. Идеальная женщина Ветхого Завета — она же добродетельная жена: "цена ей выше жемчуга" — "добывает шерсть и лен, и с охотою работает своими руками". Она, как купеческие корабли, издалека добывает хлеб свой... Задумает она о поле, и приобретает его; от плодов рук своих насаждает виноградник, как сказано в Соломоновых притчах. То есть она зарабатывает деньги, приобретает собственность, распоряжается имуществом. Девора была судьей Израиля (то есть занималась “политической деятельностью”), а также пророчицей, как и Мариам, Олдама, Ноадия и Анна.

Это сознание общественной дееспособности женщины всегда присутствовало в христианском мире. Любопытным образом оно преломляется у Гоголя в период его жажды религиозного переустройства мира. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь советует помещицам, особенно губернаторшам, ни много ни мало взять на себя руководство священниками: “Объявляйте им почаще те страшные истины, от которых поневоле содрогнется их душа... Бери с собой священника повсюду, где ни бываешь на работах, чтобы сначала он был при тебе в качестве помощника... Возьми Златоуста и читай его вместе с твоим священником, и притом с карандашом в руках”.

Женщина, окруженная детьми и исключительно занятая ими, — редкое исключение. В многодетных семьях (а в основном, это семьи священников) от матушки требуется обладать большими административными и педагогическими способностями. Но сейчас все чаще эти же способности реализуются вовне: в фирме, на предприятии.

С христианской точки зрения видно, что Господь создает женщину как помощницу своему мужу, не указав точной формы этой помощи. У нас почему-то считается, что она должна быть его прачкой, кухаркой, уборщицей… Однако формы этой помощи могут быть разными. Одному мужчине, может быть, нужно, чтобы жена сидела дома и вышивала крестиком рушнички, создавая ощущение стабильности. Другому мужчине, возможно, нужна ее поддержка в его трудовой деятельности. Собеседник, советчик, друг. Третьему необходима ее помощь именно в том, чтобы зарабатывать деньги на жизнь. Скажем, мой муж-священник недостаточно зарабатывает, чтобы решить все проблемы семьи, поставить на ноги младших детей, помочь внукам... И мне было бы странно ему в этом не помогать, сидеть дома и гладить ему носовые платки. Никакой реальной помощи он бы от этого не получил. И если о формах этой помощи мужу Господь умолчал, каждая семья в праве решать это сама.

Порой женщине хочется жить как-то по-своему, но она вынуждена поступать иначе. Я знаю семью одного довольно известного поэта. Его жена до поры была вполне благополучной домохозяйкой. Но времена изменились, за литературу, особенно за стихи, теперь не платят ни копейки, и она устроилась продавщицей в ночной киоск, потому что надо было помочь выжить своей семье. Это было очень опасно, потому что тогда могли за тысячу рублей просто убить. Конечно, ей было бы лучше сидеть дома, смотреть телевизор, ремонтик сделать... Но она была вынуждена заняться совсем другими вещами и в этом не пошла против своего предназначения.

Помощь мужу – это внутренняя потребность, которая заложена в женщине. Неважно, чем она занимается, но так она внутренне устроена, что должна прилепиться к мужчине. Она ему помогает и в этом сама осуществляется. Давайте обратимся к русским сказкам. Женщина совершает невероятные подвиги ради Ивана-дурака. И, в конце концов, помогает этому Ивану-дураку стать Иваном-царевичем. И на этом пути она сама становится личностью, потому что тем самым раскрывает о себе замысел Творца. И в этом смысле, исполняя свое предназначение, она, в конечном счете, служит Богу.

Такая установка разрушилась, когда женщина сказала себе: «Я все могу сама». Исторически эмансипация появилась вместе с бомбометателями и народно-освободительным движением. Она всегда была завязана на своеволии и потому — беспутстве, сопровождаясь разными остросюжетными приключениями —сексуальной разнузданностью, абортами, неврозами, алкоголизмом, суицидом и т.д. Причина этому – неверие, восстание против своего предназначения, гордыня. Первым на Бога восстал дьявол, сказал: “Взойду на небо, сяду на престоле Всевышнего”. Эмансипация – это то же самое: если мой муж мало зарабатывает, если не дарит мне цветы, не говорит комплименты, — я его выкину и буду сама по себе.

Вообще это страшная угроза самосознанию женщины. Ломка этого архетипа приводит к психическим патологиям. Сплошь и рядом мы видим, как эмансипированные женщины разорваны двумя противоположными тенденциями. С одной стороны, вполне рационалистическое стремление обрести самодостаточность («Я-Я-Я-Я!»). А с другой – бессознательный поиск мужчины-господина. Покопайтесь в душе эмансипированной современной женщины, и вы увидите, как каждая клетка в ней выделяет флюиды: “Его! Дайте мне его!”, а в женской голове при этом звучат это заученное: “Я сама! Я сама по себе!” И в итоге женщина разрывается между этими разнонаправленными позывами. Иначе это состояние называется еще разврат (то есть развороченность, внутреннее разложение). Цельная душа распадается на огромное количество противоречивых стремлений и терпит огромный урон. Я знаю много социально, профессионально успешных одиноких женщин. Но это совершенно несчастные, невротические существа. Они и жаждут любви, и сами не могут никого полюбить, и оттого никому на свете не верят. Мне кажется, это состояние ада.

Я не стала бы называть подчиненным положением "прилепленность" к мужу. Давайте снова вспомним русские сказки. Какое же там подчиненное положение этих самых Василис Прекрасных и Премудрых, этих Марий Искусниц, которые обладают дивными секретами, выводят из заточения своего избранника, спасают его, превращают из волка в царевича? Это ни в коем случае не подчиненное положение! Это некое  самостоятельное, очень серьезное внутреннее задание женщины, которое ее ничем не умаляет, не ставит ниже мужчины. Помогая своему мужу, она, повторяю, осуществляется сама, иногда во много раз успешнее, чем это удается мужу.

- Как Вы считаете, что приобретает современная женщина в условиях столь сильных изменений в культуре? Что теряет?

- Наша задача – осуществить замысел Божий о себе. Выполнение этого замысла это и есть самое лучшее для человека. У Бога и у человека одинаковые цели – спасение. Но замыслы о каждом – разные. Еще апостол Павел писал, что, как разные части тела (глаз, рука, ухо) имеют различные функции, так и люди выполняют разные задания. Разве нога спорит с почкой о том, кто главнее? В жизни нужно найти свое призвание, свое дело. Это настолько индивидуально, что каждый должен это сам почувствовать и выбрать свой собственный путь. В этом и состоит свобода человека, его самовластие.

Правда, сейчас часто приходится слышать от женщин: «Да я и помогала бы кому-нибудь с удовольствием, но нормальных-то мужиков нет…». Это значит, что эти женщины просто никого не смогли полюбить. Потому что если такая женщина любит, если она такая «умная», как говорит, если она обладает интуицией и талантом, то она, с Божией помощью, сможет  превратить “любимого и никудышного” в еще более любимого и достойного. Это и есть высшее женское искусство.

Современная цивилизация воспитывает в человеке гордость, эгоизм и потребительство и выдает их за норму, а то и за добродетели. «Себе в удовольствии не откажешь» — ведь для многих это стало уже принципом жизни. И хотя современная цивилизация декларирует свободу, то есть полное самоопредление человека, однако, мир все больше погружается в какое-то томительное унифицированное однообразие. Потому что при множестве человеческих гордынь, у них одни и те же ухватки, и эгоизм одного с унылым постоянством напоминает эгоизм другого. Ничто так не обезличивает человека как следование веянию времени. И как еще в прошлом веке были друг на друга похожи эмансипированные героини Достоевского и Лескова — эти “стриженные курсистки” из “Бесов” и “Некуда”, так похожи друг на друга современные эмансипированные героини сериалов, впрочем, как и их прототипы. Такой вот парадокс: чем более человек стремится индивидуализироваться, заявить о своем “я”, обосновывая исключительно на нем собственное бытие, тем более обезличенным он предстает. И наоборот: нет более разных людей, чем старцы или монахи, устремленные в своем служении к Богу и следующие путями Промысла Божиего. Притом, что их образ жизни, одеяния, бороды одинаковы, они гораздо больше отличаются друг от друга, чем иные представители творческой интеллигенции со всеми их жестами и протестами, подчас подозрительно напоминающими бунт Денницы.

- Что лично для Вас значит Ваша работа? Чем бы Вы могли ради нее пожертвовать? Как к ней относится Ваш муж?

- Литератерурное творчество для меня — это форма моего существования, моего мышления. Мне кажется, если бы я не писала, у меня началось бы очень сильное душевное искривление. Я что-то могу осознать и понять, только когда пишу. Если меня лишить возможности писать, это будет выглядеть так же, как если бы меня лишили какого-нибудь жизненно важного органа. Из-за работы я могу пожертвовать едой, сном, развлечением, путешествием.

Мой муж (священник Владимир Вигилянский, литературный критик) знал об этой моей внутренней потребности и всегда понимал меня. Единственный конфликт возник, когда я взялась писать роман – произведение большой и совершенно мне не знакомой формы, потому что до этого романа (“Инвалид детства”) я вообще не писала прозы. Муж, как человек искушенный в литературе, знал мои способности и понимал, что я потрачу огромное количество времени, сил – и у меня ничего не получится. Я знала, что время работает против меня, и решила сделать все, чтобы написать роман в кратчайшие сроки. Я не спала, я “гнала”, разрывалась... Дети маленькие, ничего не приготовлено, все завалено рукописями, – а жена сидит и пишет. С одной стороны, я понимала, что так нельзя. Но с другой – знала, что если я не напишу эту вещь, то вообще, наверно, никогда больше не смогу писать. Я получу внутреннюю травму. И когда через три недели я прочитала мужу первый вариант романа, и он понял, что все еще может получится, он, наоборот, стал мне помогать: перепечатывал уже готовые куски, отмечал банальности, натяжки и нестыковки. И потом этот роман принес нам обоим много радости – его несколько раз переиздавали, перевели на французский. Я получила премию, мы поехали во Францию, жили на эти деньги…

Мой муж – это мой лучший друг, и он мне очень помогает. Он часто ругает то, что я пишу, критикует (профессиональной литературный критик), может камня на камне не оставить. Но я всегда чувствую, в чем его правота. Он сам занимается журналистикой, и я тоже могу ему помочь. Скажем, чувствую, что вот в статье общее место, а должен быть конкретный пример.

Мы всегда были лучшими собеседниками друг для друга, могли бесконечно разговаривать. Притом, что наши жизни очень соединены, есть немало областей, где мы не соприкасаемся. Мы говорим часами на совершенно разные темы. Это очень важная вещь – чтобы люди, которые живут вместе, оставались друзьями, были единомышленниками. Чтобы им было интересно друг с другом. Этого не создашь искусственно: «Ой, чтобы быть интересной, пойду-ка я посмотрю спектакль, а потом ему расскажу». Это идет изнутри, когда люди живут общей жизнью, и каждый делает вроде бы что-то свое, но при этом  получается общее дело. Один премудрый духовный человек (монах) говорил мне, что надо жить так, чтобы жизнь, чем бы ты ни занимался, превратилась в непрестанное богослужение.

Ответы журналу «Нескучный сад» на вопрос о том, как одеваться православным


Очень часто у людей, которые ходят в церковь, в их обыкновении одеваться в черную, “бедную” одежду проявляется стремление к монашеству и нестяжательности. В России монашеский идеал всегда был очень сильным. Поэтому часто верующие усваивают какие-то внешние стороны монашеской жизни, в том числе и монашеский стиль в одежде. И это очень хорошо, если одежда - выражение внутреннего состояния, а не стилизация под христианскую жизнь. Ведь одежда не просто скрывает нашу наготу, она выражает то, что у человека внутри. Недаром многочисленные образы одежды в Священном Писании и в богослужебной поэзии являются и образами состояния души: "первая боготканная одежда", "брачная одежда", "раздранные ризы".

Возможно, бывает у некоторых верующих и такое умонастроение, когда бедность кажется достойной и блаженной, особенно на фоне буржуазного отношения к одежде, самоутверждения через одежду, тщеславия, стремления через нее приобщиться к определенному кругу людей. У христианина может возникнуть внутренний протест против этого, когда, наоборот, в греховном и пошлом мире, где правит мода и стремление к престижу, а также "похоть плоти, похоть очей и гордость житейская", хочется носить старье, что-то непрезентабельное, заведомо не вписывающееся в эту порочную знаковую систему.

С другой стороны, я знаю таких христианок, которые считают, что в храм нужно ходить нарядными. Ведь у нас в Церкви каждый день праздник, и мы приходим туда к Самому Господу, особенно когда причащаемся. Мне кажется, такой взгляд тоже не заслуживает никакого порицания. Помните евангельскую притчу о человеке, изгнанном с брачного пира за то, что посмел прийти туда не в брачной одежде?

Очень часто у верующей интеллигенции складывается такое представление, что для того, чтобы войти в Церковь, нужно обязательно "опроститься", отказаться от всех своих знаний, надеть рванье, сутулиться, говорить пришепетывающим тихим голосом, опустив глаза. Если это искусственно усвоено, то становится ханжеством.

Мне кажется, от нас требуется не столько скромность в одежде, сколько умение не осуждать человека, который одет как-то не так. Можно облачиться во вретище и гордиться этим, считая, что ты уже достиг каких-то невероятных высот, и осуждая других.

Человеческая гордость - это такая хитрая вещь, что вовсе не среди красивых девушек мы найдем самых гордых: порой природная красота, являясь неотъемлемым качеством, и не осознается ее носительницами как нечто особенное, на что следует обращать внимание.

И, напротив, можно отыскать гордячек как раз среди непривлекательных и неказистых девушек, именно в силу этого нуждающихся в самоутверждении и выдающих себе завышенную самооценку: в этом случае чувство гордости может служить какой-то компенсацией собственной неполноценности. Можно ведь гордиться и своей невзрачностью ("зато у меня красота духовная!"), и своим невежеством ("самое главное – простота!"), и своей дурной одеждой ("такая вот я скромная!").

Мне вспоминается весьма примечательный случай, когда в село Ракитное к старцу Серафиму (Тяпочкину), где был, по сути, молитвенный монашеский скит, приехала большая шумная женщина. Громко стуча каблучками во время евхаристического канона, она даже не вошла, а как-то ворвалась в церковь и принялась бесцеремонно расхаживать по ней, ставя свечи. Не только ее поведение, но и сам ее внешний вид, столь нехарактерный для всех, кто приезжал к отцу Серафиму, невольно заставляли обратить на них внимание.

Одета она была безвкусно, ярко и даже агрессивно - серебряная кофточка декольте и бархатная красная юбка, едва ли достигавшая колен, тесно облегали ее недюжинную фигуру. Да и лицо своей раскраской, напоминавшей боевую раскраску индейцев, переливалось перламутровыми сиреневыми тенями на веках, пылало на скулах алыми румянами и, казалось, горделиво выпячивало вишневое сердечко губ. Это диковинное зрелище довершала высокая прическа - густо залаченный начес, символически прикрытый прозрачной косынкой с люрексом.

- Ишь ты, краля какая, - не выдержала, наконец, грозная старостиха. - Как на курорт прикатила! Паломница!
- Торт с кремом, крем-брюле, - подхватила ее подручная, стоявшая за свечным ящиком.
- А на голове - воронье гнездо, - сострил добродушный дедок в валенках, вошедших в непримиримый контраст с туфельками на каблучках, которыми смутительница молитвенного покоя продолжала наяривать от иконы к иконе.

Действительно, эти реплики, по счастью несколько заглушаемые пением “Отче наш”, вызвали невольный отклик в сердцах молящихся.

- Ну батюшка ей покажет, - с успокоительной и вместе с тем довольно грозной  ноткой в голосе пообещала стоявшая возле ящика бабка из местных - довольно громко.

Служба кончилась, и все потянулись к кресту, который вынес сам старец. Женщина в красной юбке встала в очередь. И многие исподволь следили за ней, по мере ее приближения к отцу Серафиму - было интересно, как будет смирять ее дорогой батюшка. То, что он непременно ее будет смирять, - в этом никто нимало не сомневался: ишь ты, какая, - каблучки, серебряная кофточка, перламутровые тени! Поделом!

Меж тем очередь продвигалась очень медленно - отец Серафим каждого то, благословляя, осенял крестом, то, наклонясь с солеи, приветствовал, произнося несколько слов. Люди отходили от него, умиленно и радостно улыбаясь. Наконец, приступила к нему и эта залетная птица.

По-видимому, она совсем не знала, как себя вести в храме, и кто-то ее научил, что нужно сложить руки на груди крестом и назвать свое имя. Поэтому она неумело перекрестилась, сложила руки и сказала внятно:

- Зина я...

- Зинаида! - громко произнес отец Серафим и радостно улыбнулся. - Зинаида приехала, наконец-то! Пожалуйте сразу после службы ко мне на трапезу!

Все были несколько обескуражены, но уже в церковном дворе старостиха всем желающим разъяснила, что, должно быть, эта краля приехала к батюшке от какого-то его прихожанина, и он ее ждал: поэтому и позвал на трапезу - ну ради какого-то своего духовного чада, который просил за нее. А может быть, она приехала даже от какого-нибудь важного лица или - все бывает - от архиерея: бухгалтерша какая-нибудь там у него или в руководстве области, - нужные ему человек: он и попросил старца ее принять.

Ну раз от архиерея, решили все, тогда ладно, только почему ж этот архиерей ее не научил, как в храм входить?.. Но спокойствие было водворено, и люди разошлись по домам.

Потом, конечно, все выяснилось: приехала эта Зинаида сама по себе, ни от какого ни от архиерея, ни от чиновника, ни от духовного чада батюшки: у нее сын ушел в армию, дезертировал и куда-то пропал. Она полгода его искала повсюду, но тщетно. Наконец, ее соседка посоветовала ей обратиться к прозорливому старцу. И она поехала к отцу Серафиму.

Но ей было очень страшно - боялась она его и трепетала. И она правильно поняла причину этого трепета - вот она всю жизнь прожила во грехах, хоть и была крещена в детстве, а никогда не причащалась. И теперь едет к такому высокому духовному лицу - грешная, гадкая. Поэтому-то она и решила себя украсить для него - надела самое дорогое, что у нее было, самое нарядное, самое лучшее: шутка ли, серебряная кофточка, бархатная юбка, косынка с люрексом - поди достань это при Советской власти, при полном отсутствии свободного рынка! В общем, оделась она и украсилась к старцу так, словно готовилась к встрече с самым дорогим человеком, с самым любимым, с женихом...

И отец Серафим, стоя с крестом, все это понял. Понял он и наше дружное осуждение этой нелепой заблудшей овцы. Поэтому он так громко - на весь храм, чтобы все услышали,- и сказал:

- Пожалуйте ко мне на трапезу!

Потом уже, после трапезы и разговора со старцем она поселилась в Ракитном у какой-то бабки, стала ходить на службы в более скромной одежде и без перламутра на лице, что было весьма кстати, потому что, исповедуясь, она плакала обильными и горючими слезами, причащалась, молилась, и сын ее вскоре нашелся и даже как-то не слишком строго был наказан за свое дезертирство - были там смягчающие обстоятельства. И потом эта Зинаида стала верным чадом отца Серафима - она жила в каком-то курортном городе, так он даже приезжал туда к ней в гости немного отдохнуть - такое имел к ней доверие и расположение: просто так к кому угодно старец в гости не поедет. Такая история.

Итак, для православного человека важно, чтобы все, что бы он ни делал и как бы он ни одевался, было искренним и нелицемерным: без чувства внутренней раздвоенности, без стилизации и маскарада. Думаю, здесь существенно, чтобы светская и церковная одежда не отличались, чтобы можно было в одном и том же обличии прийти и в храм, и в свое учебное заведение, и на работу. Чтобы не было никакого двуличия, когда стиль жизни церковной и жизни светской требуют разного внешнего вида, интонации, манеры поведения.

В конце концов, все в нашей жизни должно стать богоугодным, чтобы вся она превратилась в непрестанное богослужение, в радостное и праздничное – сыновнее и дочернее – хождение перед Богом. Это может быть достигнуто на путях внутренней жизни: честным и трезвым отношением к себе, искренней исповедью, причастием, водительством хорошего духовника и, конечно, любовью и доверием к Богу.

Женщина против женщины


Русская религиозная традиция и проблемы феминизма


Русская религиозная традиция отводила женщине роль и место в миропорядке, строго соответствующие той первоначальной установке, которая была определена в “Книге Бытия”.

Как известно, Господь Бог, сотворив Адама, решил, что “нехорошо быть человеку одному”, надобен ему “помощник”. Потому сотворил Он из ребра Адамова Еву, и назвал ее Адам женою.

Этот библейский рассказ, не ставя под сомнение равноценность мужчины и женщины, выявляет их онтологическую неравнозначность, разность их чина и служения, метафизическую подчиненность женщины — мужчине. Но не так же ль разнятся во Вселенной судьбы звезд и народов? Общим у них остается основное движение к полноте и совершенству, и пол как частное выражение этого стремления находит в сознательной и инстинктивной человеческой жизни и свой смысл, и свою цель.

Недаром героини русских сказок – будь то Василиса Прекрасная или Царевна Лягушка (как, впрочем, и булгаковская Маргарита), совершают ряд неслыханных подвигов и чудес не ради себя самих, а исключительно ради спасения или прославления своего мужа – действительного или потенциального.

И если для русского сказочного богатыря еще возможны, помимо освобождения красавицы или завоевания ее холодного сердца, какие-то иные варианты и ценности, ради которых он отправляется на битвы и подвиги, то для женщины мотивы ее героизма однозначны. Однако лишь в том случае волшебная красавица взваливает на себя бремя мужественности и доблести, когда мужчине оно становится по каким-то причинам не под силу. Здесь мужчина и женщина выступают как сообщники, и недостаток чего-либо у одного (сообразительности, ума, силы, чудотворения) покрывается избытком того же у другого.

Но и свои сверхъестественные способности женщина получает лишь в экстремальной ситуации. Эта экстремальность и позволяет ей встать наравне с мужчиной. Как только сказочная жизнь “налаживается” и наступает быт, заканчивается и сама сказка, прекращается волшебство, и женщина занимает подобающее ей место.

Религиозная транскрипция этих положений может быть найдена у апостола Павла в одном из его Посланий; он пишет, что “во Христе не будет ни иудея, ни язычника, ни раба, ни свободного, ни мужского пола, ни женского”.

Следовательно, в христианском понимании, границы, в которых осуществимо равенство мужчины и женщины, лежат вне земных, природных законов: их верхняя черта проходит в царстве сверхличных ценностей, в мире Божественном (чудесном, волшебном), нижняя — теряется во мраке мира сатанинского, в пропасти адовой.

В связи с последним утверждением вспоминаются многочисленные случаи из нашей недавней родной истории, действительно лишавшие женщину каких бы то ни было приоритетов: ее расстреливали, вешали, закалывали штыками, отправляли на каторгу наравне с мужчинами – без всяких скидок на пол, без лицеприятия.

Но и она, в свою очередь, эта новая, рожденная в огне революции советская женщина недвусмысленно заявила и о своем железном характере, и о своей идеологической жесткости.

Советская литература представила нам, в своем роде, знаменательные образы этих “железных женщин”: чего стоит комиссарша Любовь Яровая, героиня одноименной пьесы писателя Тренева, которая без малейшего сомнения пускает “в распыл”, то есть расстреливает, своего мужа, клеймя его как врага революции. Весьма типичной считается и героиня увлекательной, ныне читаемой как первоклассный китч, повести Федора Гладкова “Цемент”, которая отказывает своему, хотя и вполне “пролетарскому, но еще не вполне “сознательному” мужу в супружеских отношениях – по причине его “идеологической неподкованности” и “классовой незрелости”.

Апофеозом нового женско-мужского равенства явилась скульптура Мухиной “Рабочий и колхозница”: недюжинная, неумолимая, чугунная представительница прекрасного пола, воздевшая к небесам орудие труда, призвана была символизировать свободную от вековых предрассудков, шагающую к новой жизни в ногу с мужчиной, новую, эмансипированную советскую женщину.

Закономерно, что на этих путях русская и советская литература и искусство не смогли создать ничего, кроме монстров — от самопародийных “стриженых курсисток” Достоевского и Лескова (“Бесы”, “Некуда”, “На ножах”, “Соборяне”) до разнузданных героинь Л. Петрушевской, от Веры Павловны из романа Чернышевского “Что делать?” до обкомовской начальницы в фильме Глеба Панфилова “Прошу слова”. Пафос самочиния и своеволия, которым вдохновляются эмансипированные русские и советские героини, неизбежно обнаруживает себя как дух, враждебный творческому и культурному аристократизму и той истинной личностной свободе, которой веет на нас от образов русской святости, будь то княгиня Ольга, Ефросиния Полоцкая, Ксения Блаженная или Великая Княгиня Елизавета Феодоровна.

Именно на красоте духовного аристократизма как религиозного идеала концентрировала внимание русская литература, то воспаряя в эмпиреи к образу Прекрасной Дамы, то сгибаясь под бременем собственного морализма.

В эпицентр женской жизни она сознательно ставила, грубо говоря, тему любви и брака, сводя к ней весь “женский вопрос”. Для положительных героинь русской литературы последний разрешается трояко: браком по любви и уважению (Наташа Ростова, Маша из “Капитанской дочки”); браком хоть и не по любви, но по уважению и послушанию судьбе (пушкинская Татьяна, Марья Кирилловна из “Дубровского”), монастырем (Лиза из “Дворянского гнезда” Тургенева).

Хранение чистоты и верности — вот та женская добродетель, которая лежит в основе духовного здоровья русских литературных героинь. Нарушение же седьмой заповеди в контексте русской духовной культуры трактуется как порча, как бунт против Богом установленных правил, и возмездием за этот бунт бывает душевная болезнь, крах личности и самой жизни героини... Синдром потери внебрачной невинности и супружеской измены часто становится ключевыми и концептуальными в художественных исследованиях русской литературы.

Нравственные мытарства героев по этому поводу находят двоякий исход на ее страницах: либо самоубийство (Анна Каренина Л. Толстого, Катерина из драмы Островского “Гроза”, девочка, соблазненная Ставрогиным из IX главы “Бесов”, с ее такой типично русской самооценкой: “Я Бога убила”), либо такой эмансипированный бунт и разгул, который мы обнаруживаем у героинь Достоевского — Настасьи Филипповны, Грушеньки, Лизы Дроздовой и который имеет в русском языке столь точное название — “надрыв”.

Спасение от того внутреннего смерча, который крутит этих “падших” героинь, становится возможным лишь в надежде на “прекрасного принца”, который “все поймет, все простит”. В качестве такового и является к ним блаженный князь Мышкин, “идиот”, или безвинный страдалец Митя Карамазов, принимающий на себя наказание за чужой грех, или, на худой конец, Маврикий Николаевич... Однако и их, этих гонцов небесной всепрощающей любви, надо заслужить страданием и искуплением. Без этого искупления они — только светлый призрак, тающий и ускользающий, мечта, фантом, за которым — нож Парфена Рогожина, бесславная гибель на пепелище.

Именно здесь, в этой точке решается судьба русской героини, здесь рождаются все “потому-то”: потому-то и погибает прекрасная Настасья Филипповна, умирает забитая насмерть Лиза Дроздова, не поверившие в возможность этого искупления. Но потому-то и отправляется вслед за Митей на каторгу счастливая Грушенька, приговаривает себя к той же каторге “святая блудница” Соня Мармеладова, желающая пострадать вместе с убийцей Раскольниковым и тем искупить собственный грех. По той же причине торопится туда герой “Воскресения” Л. Толстого – Нехлюдов, чтобы разделить возмездие вместе с обесчещенной им и осужденной за проституцию Катюшей Масловой.

Каторга в русской литературе, впрочем, как и в русской жизни, – нечто, вроде евангельской купальни, в которой омываются грехи, наступает прозрение и совершается душевное исцеление. Но это — особая тема.

Примечательно, что и не очень русская и даже совсем не русская Лолита русского писателя Набокова, примерно по тем же мотивам, что и ее русские сестры, идет на “честный брак” с прыщавым заикающимся занудой, чтобы умереть “законными” “добродетельными” родами.

Проблема греха и искупления, являясь эпицентром русского религиозного сознания, становится одним из основных нервов русского романа, и “женский вопрос” так или иначе решается в этих духовных категориях.

Брак, заключенный “на небесах” и скрепленный церковным благословением, осознается в русской литературе как норма женского существования, по сравнению с которым тот же вопрос в образе литературного героя-мужчины не несет на себе практически никакой концептуальной нагрузки.

Именно это смутное чувство необходимости восстановить норму жизни движет героем бунинской “Деревни” Тихоном Ильичом, который выдает замуж свою любовницу – Молодую. Точно так же пытается поступить с Настасьей Филипповной Тоцкий – ее первый соблазнитель. По-русски это называется “покрыть грех”.

Брак в русском религиозном понимании отводит женщине определенное место по отношению к мужу. “Жены, своим мужьям повинуйтеся, якоже Господу: зане муж глава есть жены, якоже и Христос глава Церкви, и той есть спаситель тела. Но якоже Церковь повинуется Христу, такожде и жены своим мужем во всем. Мужие, любите своя жены, якоже и Христос возлюби Церковь, и себе предаде за ню”, “Что Бог соединил, того человек да не разлучает”, – говорится в чине браковенчания.

Эта мистическая, строго установленная иерархическая связь мужа и жены, наложила особую печать на русскую женскую ментальность, на женскую судьбу, и нарушение этой связи не мыслилось в русской литературе без последующей расплаты. Вспомним хотя бы эпиграф к “Анне Карениной”: “Мне отмщенье — Аз воздам”.

В этом разгадка того, почему все эмансипированные порывы русской женщины, начинавшиеся с самоутверждения и требования равноправия с мужчинами, неизбежно выливались в посягательство на таинство брака и приводили к результатам уродливым и болезненным: жена Шатова из Бесов, чеховская “Попрыгунья”, Одинцова из романа Тургенева “Отцы и дети”, все те же “стриженые курсистки” из лесковского “Некуда”: эмансипация по-русски сопровождается распадом семьи, попранием установленных в России религиозных нравственных ценностей, душевной болезнью.

Замечательный русский религиозный богослов, философ и историк Г. Флоровский объяснял русский максимализм отсутствием “инстинкта действительности”. И на самом деле – утопический элемент был чрезвычайно силен в борьбе русских женщин за эмансипацию; в их борьбе, проходившей параллельно с восстанием общественных низов, которые были “ничем” и хотели стать “всем”. Закономерно, что она увенчалась лишь разгулом страстей, народовольческим, революционным и трудовым фанатизмом, равноправием женщин на стройках, химических предприятиях и в колхозах, да восседанием кухарок в депутатских креслах, президиумах и обкомовско-министерских кабинетах.

На смену нежно-томным, нервически-обольстительным, цельным и возвышенным, слабовольным и болтливым женщинам Пушкина, Достоевского, Тургенева, Толстого и Чехова пришли в русскую (советскую) литературу поначалу комиссарши и труженицы с тяжелыми бицепсами, потом – невзрачные и маловыразительные учительницы и врачи, за ними – блоковские Незнакомки в аксеновско-битовском варианте и наконец – стоящие по ту сторону добра и зла ерофеевско-нарбиковские женские персонажи.

С “положительными” литературными героями всегда трудно. Еще Розанов писал: “Порок художественен, а добродетель так тускла”. Пресноту этой “тусклой добродетели” выпало в современной литературе расхлебывать все тем же, живущим по старинке русским старухам – солженицинским Матренам, распутинским Дарьям и Настасьям. Но в литературе ли дело?

Среди многочисленных утрат русской души, в том числе и утраты духовных критериев, можно обнаружить еще одну потерю — потерю женского идеала. Из плана небесной данности он перемещается в сферу воспаленного воображения, мнится, мерещится, томит своею двусмысленностью, искушает: да не от лукавого ли? (Аксеновская Алиса, битовская Елена). Даром что ли у этих Алис и Елен столько двойников, имен и обличий!

Юнг формулировал свое знаменитое утверждение, что внешний, явленный нам мир суть лишь метафора нашего внутреннего состояния, примерно в то же время и на той же психологической почве, на которой возник в России “женский вопрос”. Вероятно, нынешняя женская социальная неприкаянность выражает прежде всего ее внутреннюю растерянность: потеряв точку опоры внутри себя, женщина пытается обрести ее вовне и компенсировать утраченные духовные ориентиры за счет создания новых социальных мерок.

Драматизм ее душевной нестабильности в том, что она поверила в идею равноправия с теми, кому сама природа потрудилась дать фору, как в единственную возможность своего осуществления, как в некую панацею, как в норму жизни и отдала себя во власть духу соперничества, соревнования, борьбы, искажающему ее женские черты, абсолютизирующему возможное и низводящему должное до необязательного.

Принимая свою весьма относительную, а то и вовсе лишь потенциальную экономическую независимость за независимость экзистенциальную; профессиональную состоятельность — за самодостаточность, а таинство брака, призванного восполнить в лице мужа ее собственное несовершенство и неполноту, за одну из побочных и второстепенных линий в судьбе, советская женщина прошла мимо христианской культуры, теряя предназначавшееся ей место в мире и нередко существуя “на чужих ролях”.

Жизнь безусловно не исчерпывается литературой, но нагромождение жизненных бессмыслиц может быть диагностировано в литературе, а текучая пестрота мира увидена художественным зрением, как единое цветное пятно, единый рисунок. Он-то и свидетельствует о том, что современная женщина — вынужденно или по собственной воле — “вышла из себя”, оставляя за собой неприкрытые тылы: разоренный дом, пепелище.

1990


Послесловие к статье "Женщина против женщины”


Этот незамысловатый и уж, во всяком случае, никак не скандальный доклад был прочитан мной в 1990 году в Нью-йоркском университете на конгрессе “США–СССР: женщины–писательницы”. На самом деле, оказалось, что это была встреча самых радикальных американских феминисток. Как только я его прочитала, что тут началось!.. “Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, людская молвь и конский топ”… Какая-то грозная тетенька из местных, напоминающая то ли нашу отечественную инструкторшу РОНО, то ли обкомовскую ответственную работницу, вся красная, пышущая яростью, выскочила в проход между рядами и, топая ногами, отчаянно жестикулируя, кричала, что это – провокация… Потом мне сказали, что это очень важная дама – замминистра просвещения. Ей вторили самые активные и самые лысые феминистки, одетые в майки, несмотря на месяц март. Они кричали, поигрывая недюжинными голыми бицепсами, что давно пора этих мужиков скрутить в бараний рог, пойти на них войной, устроить революцию, свергнуть и самим захватить власть… Переводчик (между прочим – мужчина) потом доверительно сообщил мне, что они сочли меня подосланной другими, враждебными им феминистками, чтобы “сорвать конгресс”. Оказалось, что есть какое-то другое, более лояльное к мужчинам феминистское крыло, которое осталось за бортом этого мероприятия…

И действительно, как только я вернулась в свой номер, мне позвонили эти оппортунистки, которым все же удалось проникнуть во вражеский стан, и поздравили меня с тем, что я “хорошенько врезала этим оголтелым” и что они на моей стороне. В общем, “рот фронт”. Вечером того же дня у меня был назначен поэтический вечер. Почему-то он назывался “панель” – panel. И вот они меня спрашивали: “Вы сегодня на какой панели? Мы обязательно проберемся, чтобы вас поддержать”. Так что я очень боялась, не будет ли опять какого-то скандала, потасовки, драки, не закидают ли меня, в конце концов, гнилыми помидорами. Выступать я должна была с какой-то американской поэтессой.

Но все прошло великолепно, хотя поначалу я вела себя довольно позорно. Оказывается, – это мне потом рассказал кто-то “из наших”: то ли Наталья Иванова, то ли Татьяна Толстая – я преспокойно сидела на сцене рядом с американской поэтессой и, когда ее представляли публике: “Такая-то, такая-то, лесбиянка…”, я, грохоча стулом, инстинктивно, совершенно бессознательно, отодвинулась от нее почти на метр. Казалось, провал мой предрешен...

Потом моя переводчица прочитала доклад о том, что у Анны Ахматовой в “Лотовой жене” “сердце… никогда не забудет отдавшую жизнь за единственный взгляд”, а у Олеси Николаевой в стихотворении “Семь начал” все наоборот: “Не оглядывайся назад” да “не оглядывайся назад”… И я даже почувствовала было нечто вроде укора совести. Слушала ее вроде как бы даже и пристыжено… И довольно обреченно прочитала несколько стихотворений, в том числе, и то, где есть эти строки (“Семь начал”), — при полном молчании зала. Наконец, дошла очередь до моего стихотворения “Девичник”: там собираются на Восьмое марта одинокие женщины – Катя, Лена, Света и Таня, сами приносят выпивку, закуску, танцуют друг с другом, умничают, просто болтают, тоска, в общем… И там есть такая строфа, довольно ироничная, между прочим:

– А вот, говорят, в Древней Греции, – начинает кто-то, –
был такой остров, где одни лишь женщины-амазонки жили,
так они мужиков к себе и на пушечный выстрел не подпускали,
а тех, кого случайно приносила к ним буря,
убивали на месте!

И тут грянули аплодисменты. Овация. Ликование. Кулаки, воздетые ввысь... Так приходит земная слава… Змея тщеславия гадко шевельнулась в груди… Голова чуть-чуть откинулась назад… Ноздри невольно раздулись сами… Феминистки кинулись после вечера пожимать мне руки. Высшим знаком признания было то, что моя поэтическая напарница подошла ко мне и доверительно сказала: “Я хочу вас переводить… А вы меня?”
Так что, в конце концов, с феминистками я рассталась на дружеской ноге. Конгресс удался. А лазутчицы из другого лагеря еще долго – года три – присылали мне  протоколы своих заседаний, публикации, газеты. А потом и они пропали…
А я, вопреки всему, все “оглядываюсь назад” и оглядываюсь, и берег становится все туманнее: вот-вот совсем превратится в призрак…

 

2004

Сентябрь


"Субъективно, но в чем-то глубоко". Рукопись – это уже построенный, но еще не заселенный дом. Жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни. Цель мемуаров – найти в человеке ангела, посланного возвестить тебе нечто. Игуменье Серафиме потребовался шофер-женщина. "Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии". Она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос. Благотворительность как "эстетическая выгода". Бывшая коммунистическая активистка и преподавательница марксистско-ленинской политэкономии Ирина Хакамада отказала игуменье. "На монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной". Нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку. Когда она умерла, у меня было воспаление легких. Мы мечтали о встрече с митрополитом Антонием. Это было 10 февраля 1983 года. Он решил даже и не приближаться к этому седому старичку в скуфье. Претерпит человек какую-нибудь скорбь, а Господь его так утешит, словно и не было никакой скорби. В “Комсомолке” на первой полосе вышел махровый атеистический фельетон, и черноризцы начали уже сушить сухари. Как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю. "Не смейте этого делать!" – сказал строго, почти грозно, владыка. Там, где свобода, всегда есть риск. "К архиепископу Иоанну Снычеву по-разному относятся, но я его очень люблю". Превратили этих двух славных и светлых архиереев в некие плоские знаковые фигуры, которыми лупят своих оппонентов.


Литература как создание новой реальности


Недавно, разыскивая в своих домашних архивах статью моего мужа, написанную в те времена, когда он еще не был священником, а был заправским литературным критиком, я наткнулась на рукописи моей так не вышедшей поэтической книги. Мое внимание привлекли сделанные на полях пометки издательского рецензента. Вчитавшись в них, я вспомнила, что когда-то и сунула сию рукопись в архив именно из-за сугубой примечательности этого редакторского мышления, ибо сама я, даже если бы поставила перед собой художественную задачу, сделав какого-нибудь из моих героев (не самого положительного) советским редактором и желая вложить в его уста критические замечания о литературе, не смогла бы специально придумать ничего более нелепого и даже несовместимого с той профессиональной деятельностью, которую он изображает. Так, на одном из моих стихотворений – поперек его – от нижнего левого края к верхнему правому было написано синим карандашом: субъективно, но в чем-то глубоко.

Дикая смехотворность этого утверждения, сделанного редактором с чиновной важностью жирного синего карандаша, символически ломавшего хребты моих, напечатанных на бледной машинке стихотворных строчек, напомнила мне, что в те – брежневские – времена, когда я отсылала мою рукопись в издательство, такая мерка в отношении стихов – конечно, исключительно там, где стихи допускались к печати, – считалась не только приемлемой, но была чем-то вроде лакмусовой бумажки, которая в случае чего стыдливо краснела: субъективность в стихах расценивалась как некая опасная червоточина, гнильца индивидуализма в общенародном, крепком и по-эпически гладком яблоке советского стиля.

“Но может ли что-либо быть субъективнее поэзии?” – вопрошали тогда поэты, чувствуя себя чуть ли не диссидентами. И сами же отрицательно мотали головой, наперебой цитируя классику: “Я помню чудное мгновенье”, “Шепот, робкое дыханье”, “И пьяницы с глазами кроликов”. И далее шли пространные рассуждения – как правило, это происходило за скромным пиршественным столом – о том, что вообще литература – это свободное сновидение автора, построение иной, новой реальности. На этих вдохновенных речах, укреплявших дух творцов перед хищным оскалом редакторов-цензоров, все и расходились.

Однако, все с литературой оказывалось не так уж просто. Мать моего мужа, то есть моя свекровь, замечательная писательница (я считаю, недооцененная и в те времена, и в более поздние) Инна Варламова иногда ездила на читательские конференции, которые проводились в библиотеках, в студенческих общежитиях и даже в заводских цехах. Это, по мысли устроителей, должно было сократить разрыв между писателем и рядовым читателем, ибо первый мог воочию увидеть и поговорить с тем, для кого он пишет, а второй мог высказать первому свои претензии или восторги.

И вот замечательная писательница Инна Варламова, тонкий психолог, безупречный стилист, мужественный человек, после выхода своей очередной книги ездила на эти конференции и при этом очень волновалась. Дело в том, что текст рукописи и текст уже напечатанной книги читаются совершенно по-разному. Рукопись – это уже построенный, но еще не заселенный дом, а книга – это дом, который уже постепенно заселяют, и вот тут он дает нечто вроде “усадки”. И этого может никто не заметить, кроме того, кто этот дом сам построил, в данном случае, автора: то, что представляется незыблемым и доведенным до блеска в рукописи, вдруг начинает, как кажется автору, оползать и давать трещины в книге. И автор, конечно, беспокоится и корит прежде всего себя самого. Ему говорят: что ты, это может обнаружить только твой пристрастный глаз, а более никто. Но он не верит.

Он знает, что существует такой премудрый экзистенциальный читатель, читатель-совершенство, который вроде бы конгениален автору, только гораздо умнее, тоньше, талантливей его, и, может, собственно, ради него автор и старается, корпит, желая дотянуться до его высот, – так вот, такой высокий читатель обязательно увидит авторские недоделки, и автор устыдится...

А кроме того, автору страшно, что этот экзистенциальный читатель, который все знает, все понимает, скажет: «А-а, я-то этого автора читал, доверял ему, а он мне на сей раз подсунул такой сырец, если не сказать, халтуру, что я в нем разочарован, и больше я его читать не буду». И отвернется от автора.

Думаю, моя свекровь, замечательная писательница Инна Варламова боялась именно этого, когда собиралась на читательские конференции. И мы после них ожидали ее с большим волнением. Она приезжала молчаливая, грустная и по-давленная. Мы ни о чем не спрашивали и старались развеять ее тяжелое настроение непринужденной болтовней о всякой посторонней всячине. И уже когда с нее постепенно начинало сползать облако отчуждения, молчания и грусти, в котором, как в коконе, она входила в дом, мой муж осторожненько спрашивал с легкой улыбкой, предлагающей ей, в случае чего перевести все дело в шутку:

– Ну что, ругали тебя читатели?
Она махала на него рукой и отворачивалась.
– Что, правда, ругали? – удивлялась я. – Вот дураки! Да у вас такая великолепная проза, такое по-бунински точное, жесткое писательское перо...
– Нет, – наконец, устало говорила она, – они меня не ругали. Никакой дискуссии о литературе не было. Но они все время спрашивали: скажите, а ваша Ниночка выйдет замуж или нет? А вон тот шофер, ну Костик, он простит Катюше измену? Я им говорю – это уже вы сами домысливайте, потому что это уже выходит за пределы моих рассказов, я также не знаю, как и вы, для этого мне надо писать дальше, а они обижаются, словно речь идет о живых людях, которые мне знакомы, но о которых я теперь что-то скрываю.

На то же, что и моя свекровь, жаловался и великий Гете. Он признавался, что успех “Вертера” был отравлен для него довольно агрессивным желанием как широкой публики, так и его собственных друзей допытаться, как же все обстояло в действительности? Он писал: “Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам. Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование. Если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться”.

И вот когда я сама стала писать прозу (романы, рассказы), я на себе испытала этот жесткий читательский вопрос: так это правда или все придумано? Так это было на самом деле или нет? Больше всего моих читателей интересовало соотношение героев и их прототипов: кто есть кто. Мне пришлось разочаровать их, что я все придумала. И что мои герои – это только мои герои, а больше никто. Их зовут так, как их зовут и больше никак. Но они не верили. Они не хотели в это верить. Им хотелось думать, что мои герои – это замаскированные живые люди, и они требовали у меня снять с них маски, раскрыть, так сказать, псевдонимы.

Некоторые из них даже принялись вовсю все это расшифровывать, хитро подмигивая: мол, мы-то понимаем, что это за иерей Лаврищев и академик Рачковский. Но я лишь недоуменно пожимала плечами: Лаврищев – это Лаврищев, а Рачковский – это Рачковский. Страсти вокруг моего романа "Мене, текел, фарес" достигли точки кипения, когда в связи с ним за перья схватились два политизированных заштатных игумена (кстати, как я слышала, и угодивших "за штат" за свою излишнюю политизированность). Господь, возможно, предназначил своих игуменов к какому-нибудь высокому постническому и молитвенному поприщу или какому-то иному духовному служению, во всяком случае, Он явно обошел их по части как культурной вменяемости, так и литературной одаренности. Тем не менее, они лихо соскочили со своего игуменского, хоть и заштатного, "царственного пути" на скользкие стези сочинительства и выдали по несколько громоздких и неуклюжих фельетонов, обидно обнаживших их дремучесть в деликатной сфере изящной словесности: весь пафос их сводился к разоблачению. Сначала они разоблачили меня, что я скрыла под вымышленными фамилиями таких-то и таких-то их знакомых, а потом еще раз разоблачили меня в том, что, оказывается, с их знакомыми все на самом деле обстояло по-другому, не так как у меня в романе.

Ну, я не знаю, как там все обстояло с их знакомыми, а с моими героями все обстояло именно так, как у меня в "Мене, текел, фарес"... Я даже не уверена, что мои герои знакомы как с этими заштатными игуменами, так и с их знакомыми… Скорее всего, нет.

Но меня поразило даже не то, что заштатные аввы, весьма далекие от литературы, уязвленные моим романом и обывательски принявшие его за документальную хронику (у меня была соседка – очень простая женщина, которая любила читать мои рассказы, но называла их почему-то "статьями"), понаписали множество страниц о нем, меня потрясло, что литературный журнал с хорошей репутацией, созданной в былые времена его главным редактором писателем Владимиром Максимовым, не побрезговал опубликовать у себя эту дилетантскую забавную ерунду. Я подумала: неужели его нынешний главный редактор, критик и профессор, специалист по Достоевскому Игорь Виноградов тоже не знает, что литература – это создание новой реальности? И разве он в своей исследовательской "достоевсковедческой" работе никогда не сталкивался со свидетельствами того, как сам Федор Михайлович сетовал и возмущался тем, что его литературных персонажей подменяют реальными лицами?

В какой-то момент мне это надоело. Я отослала наиболее любопытных читателей к моим рассказам “non-fiction”, то есть тем, которые были написаны именно о реально происходивших со мной событиях. Но и тут они, раз попав в колею недоверия, сомневались и недоумевали: не может быть, чтобы с тобой действительно происходило такое! А что – правда тебя выкидывали в окно и держали над шумевшей внизу улицей на высоте шестого этажа? И я скромно, словно чувствуя свою вину, отвечала: правда. Но они все равно недоверчиво качали головой и вздыхали: не может быть!

Словом, жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни: она дает ее сгусток, концентрат, некую вытяжку из разжиженной, растянутой во времени и пространстве действительности. Может быть, это как раз и происходит в силу “субъективности источника”, из которого вытекает эта “жизнь в литературе”: в ней безусловно присутствует как минимум энергия автора, его воля, лицо, властный замысел.

Но поразительно, что и сама эта действительность, правдиво перенесенная в литературу, начинает казаться фантастичной и неправдоподобной: чем реалистичнее писатель, тем невероятнее описываемая им реальность. Такие вот противоречивые, странные вещи происходят с жизнью и литературой.

А как же тогда быть с мемуарами? У меня был такой период, когда я полагала, что мемуары писать чуть ли не безнравственно. Потому что если писать о человеке, особенно уже умершем, только то, что достойно украсит его надгробье, то вообще можно ничего и не писать, а выбрать лишь дежурный набор похвал в его адрес: добр, щедр, мудр, великодушен, талантлив, прост... Ну и привести примеры из жизни покойного. Нечего тогда и затеваться с мемуарами...

А если писать о том живом человеке, которого ты любил или который перевернул твою жизнь, или который, в конце концов, оказался твоим ненавязчивым и незримым (потому что ты понял это уже пост фактум) наставником, или который был твоим явным наставником, но его уроки тебя пустили по ложному пути и загнали в тупик, и ты учился у него “от противного”, или который просто был никаким не наставником, а просто - ближним, но таким ближним, через которого очевидным образом действовал на тебя сам Промысел Божий, то тут никак не обойтись такими вот надгробными похвалами, даже если они с примерами. Тут надо вспомнить какую-то характерную живую черточку, ту самую черточку, за которую следователь Порфирий Петрович грозился Раскольникову вытащить всего человека, вывести его на чистую воду: “Мне бы хоть черточку! хоть бы самую махонькую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была”...

И вот не всегда эти черточки даже великих людей, скажем так, этически нагружены. Иногда они безо всякой этической нагрузки, но за ними - виден живой человек. А живой человек, даже если он святой, все же не безгрешен. Ибо у нас – Единый Безгрешный. И даже если не рассказывать о его грехах (действительно, зачем же?), у живого человека всегда найдутся свои характерные привычки, какие-то особенные слабости, немощи, эти милые черточки, без которых невозможно его почувствовать.

И вот, когда я вдруг стала думать, что писать мемуары почти безнравственно, я именно и имела в виду эту тонкость, которая нет-нет да и порвется.

Ну как я напишу, скажем, о замечательном поэте, который в самом конце жизни вдруг встал на жесткие гражданственные позиции и даже, говорят, умер от сердечного приступа, когда обличал войну в Чечне, пал на месте, словно симво-лический Байрон у Миссолунги, и его имя стали в связи с этим использовать противники чеченской войны как некий политический козырь...

О, я, конечно, многое могла бы вспомнить и написать о нем, – мы дружили множество лет, жили в одном подъезде, были связаны его семейными тайнами и тайными идеями, в которые он меня посвящал – он был колоритный, талантливый человек, настоящий литературный герой... Но мои воспоминания разрушили бы его общественный, что ли, образ. Хотя, честное слово, он не стал бы выглядеть от этого хуже, напротив, напротив... Но, но, но... Молчок!

Ведь именно когда он вдруг стал слишком часто заводить речь о том, что он мог бы (это было уже после развала империи, но еще до периода его “жесткой гражданственной позиции”) сейчас эмигрировать в Германию по еврейской визе, получить там пособие и сидеть целыми днями пить на солнышке пиво с баварскими колбасками, и лицо его начинало светиться этой мечтой, нелепой для русского поэта, а тем паче для “жесткой гражданской позиции”, я вдруг и стала думать, что писать мемуары, может быть, даже безнравственно.

Вспомнишь еще что-то не то... Даже какое-то сравнение у меня выплыло убедительное. Ну вроде того, что это то же самое, что подглядывать за актером, пока он гримируется и примеряет перед сценой костюмы и парики... А с другой стороны, на сцене-то его и так все увидят, видели уже много раз, записано на кинопленку, возьмите сами да посмотрите – о чем тут вспоминать?

Но потом, когда я стояла над его могилой и слушала торжественные речи о его борьбе с чеченской войной, я поняла, что мемуары все же не такая уж безнравственная вещь, может быть, даже вполне нравственная, если ты в них не сво-дишь с человеком личные счеты, не вымещаешь на нем былые обиды, а просто продолжаешь свое общение с ним в этой новой литературной реальности.

Мемуары, конечно, субъективны, как поэзия. Глупо требовать от этого жанра эпической объективности. Тут твоя полная воля какое-то воспоминание сгустить до предела, подчеркнуть его жирной чертой, поставить на нем акцент, а другое, напротив, ослабить, позволить ему лишь проскользнуть и пусть себе исчезает с глаз долой, пасется одиноко в полях забвения. Но главное, – и это, я считаю, цель мемуаров – написать их так, чтобы выглянул из них тот живой человек – не памятник, не застывший глянцевый портрет, для которого он тщательно позировал, – нет, именно живой человек, который нечто открыл тебе и миру о Боге, о Промысле, о бытии, о любви, о жизни и смерти, о человеке, о тебе самом, наконец, и поэтому был для тебя как Божий вестник, то есть, в каком-то смысле – ангел, посланный возвестить тебе нечто.

Тогда это будет, по словам моего давнего рецензента, “субъективно, но в чем-то глубоко”.

 

Воспоминания об игуменье Серафиме (Черной)


В 1995 году моего мужа рукоположили во диакона Русской православной Церкви, и служил он тогда в Сретенском монастыре. Матушка Серафима, незадолго до этого ставшая игуменьей Ново-Девичьего монастыря, прослышав от кого-то, что существует такая “диаконица”, которая давным-давно водит машину, очень мной заинтересовалась: митрополит Ювеналий готов был пожертвовать ее монастырю свою черную “Волгу”, но желал это сделать лишь тогда, когда у матушки появится шофер. И вот она обратилась ко мне с просьбой, чтобы я устроилась к ней водителем, и тогда у монастыря сразу бы появилась своя машина, ну а потом кто-то из ее послушниц научился бы водить автомобиль, и она бы отпустила меня с благодарностью.

Матушка была мне очень по сердцу: она принадлежала славному дворянскому роду, послужившему Церкви, царю и Отечеству: ее родным дедушкой был новомученик митрополит Серафим Чичагов, который в свое время много потрудился для канонизации преподобного Серфима Саровского, считавшегося еще и нашим семейным покровителем, спасшим во время Отечественной войны от верной смерти моего отца. Прадед ее служил при Николае I министром Военно-морского флота, а прапрадед – адмирал Чичагов в свое время прославился тем, что разбил под Ревелем шведскую эскадру.

Что касается самой игуменьи Серафимы (Варвары Васильевны), при том что она никогда не состояла в партии и даже любила повторять: “Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии”, она была профессором, доктором химических наук, почетным членом многих академий мира, лауреатом Госпремии СССР, имела два ордена – Трудового красного знамени и Октябрьской революции: ей принадлежали какие-то важные открытия в каучуковой промышленности, в частности, – она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос. Да и вообще она являла собой человека, что называется, “штучного”.

Оговорив с игуменьей, что она будет отпускать меня на семинары по литмастерству, которые я вела в Литературном институте им. Горького, я согласилась.

Люди митрополита Ювеналия тут же оформили на монастырь его “Волгу”, мне как шоферу игуменьи была выдана доверенность, и жизнь моя покатилась по дорогам новооткрытой Новодевичьей женской обители. Надо сказать, что в ту пору собственно монастырю принадлежал только храм со свечной лавкой да две-три комнаты, располагавшиеся в самом храме: в одной – была приемная игуменьи, куда к ней приходили, в основном, несчастные, разбитые горем женщины (одну выгнал из однокомнатной квартиры сын, приведший туда молодую жену, другую – пьющий и рукоприкладствующий муж, а третью – еще совсем юную особу – прислал какой-то монах-духовник, запретивший ей вступать в брак с любимым человеком: “Если выйдешь замуж, ко мне можешь больше не приходить!”: жениху она предпочла духовника). В другой комнате располагалась кухня с трапезной, ну а в третьей – хранились какие-то полезные для обители вещи. Монастырю, в принципе, отходили и полуразрушенные постройки, которые со временем должны были преобразиться в кельи для сестер, но это относилось к неизвестному будущему, поскольку никаких средств на их восстановление не было, и пока потенциальным насельницам было негде главы преклонить.

Они жили кто где и каждый день приходили в монастырь “на послушание” из мира. Да и матушка игуменья продолжала жить в своей московской квартире на площади Восстания, куда я заезжала за ней каждое утро в восемь часов тридцать минут на своей машине, привозила ее в монастырь, лихо зарулив в ворота, которые с неизменной поспешной готовностью распахивал пожилой охранник, и только тогда пересаживалась на черную Волгу.

Она была припаркована у самого храма. Там же всегда стояла отлично сохранившаяся “Победа” молоденького иеродьякона митрополита Ювеналия, и по утрам я, вдохновляемая примером неутомимого хозяина “Победы”, трудившегося поблизости, надраивала Волгу и вытряхивала коврики, чего почти никогда не делала со своей машиной, считая – возможно, не без оснований, – “что так сохранней будет” (за год до этого у меня прямо из-под носа угнали мою чистейшую и сиявшую полировкой “семерку”).

Далее, когда машина была готова к выезду игуменьи, мы ехали с матушкой “по спонсорам”, то есть по всяким инстанциям и благотворительным фондам, где можно было разжиться деньгами на восстановление монастыря. Но никто денег давать не только не торопился, но, кажется, и вовсе не собирался, несмотря на то, что визиты матушки предварялись вдохновенными посланиями и убедительными аргументами в пользу именно такого употребления средств. Никак нам не удавалось поворотить в сторону разрушенной обители финансовые потоки. На нас смотрели с такой подозрительной и лукавой ухмылкой (мол, нас на мякине не проведешь, нашли простачков!), словно мы просили, по меньшей мере, повернуть северные реки...

Я даже использовала для этого свое членство в Русском Пен-Центре и, узнав телефон пресс-секретаря Хакамады, в то время депутата Госдумы, представилась (наверное, для повышения статуса просьбы) писательницей и произнесла в трубку, как мне казалось, некий “харизматический” текст о тех неисчислимых духовных, эстетических, а также прагматических выгодах, которые Ирина Муционовна могла бы получить за свое покровительство...

Пресс-секретарь (секретарша) строго спросила, что я имею в виду, говоря об “эстетических выгодах”? Я ответила, что восстановление такой прекрасной обители приносит эстетическое удовольствие и вызывает в памяти прекрасный образ Великой Княгини Елизаветы Федоровны, создавшей свой монастырь... Ну в том смысле, что это будет “красивый поступок”. К тому же его игуменья – аристократка, внучка мученика, сама академик, никогда не была членом КПСС.

Я даже не без поэтической велеречивости намекнула, что Ирина Муционовна могла бы этим украсить и свой собственный – запнувшись, я все-таки сказала – “имидж”, и свою грядущую предвыборную кампанию и даже войти в историю, причем самым достойным образом.

Мне кажется, я вещала так убедительно, что чуть ли не воочию вдруг увидела эту прекраснейшую картину вхождения Ирины Муционовны в историю: в белых одеждах, в изящном венке из лилий – как-то именно так входила туда Ирина Муционовна, и оттого история представилась на миг чем-то, наподобие Царства Небесного... Вот такое чудное было у меня мгновенье – мимолетное виденье...

Но завершилось оно, как и положено, тревогами шумной суеты, томлениями безнадежной грусти и мятежным порывом бурь.

Моя собеседница, посоветовавшись со своей начальницей, жестко ответила, что Ирина Муционовна не видит причин, почему, собственно, она должна помогать именно православным, а не иудеям или мусульманам, или еще кому-то. Было ясно (впрочем, этого и следовало ожидать), что ни образ Великой Княгини, ни игуменьи-академика никак не вдохновил (хотя бы эстетически) бывшую коммунистическую активистку и преподавательницу марксистко-ленинской политэкономии. И теперь я с печалью окидывала взором тот импортный безликий ширпотреб, в котором Ирина Муционовна замаячила на телеэкранах...

Но и с насельницами матушке было трудно. В ее распоряжении была одна-единственная настоящая инокиня, уже имевшая опыт монастырской жизни. У матушки ее постригли в мантию, и она продавала свечки. Но и с ней были проблемы – ей мешал именно что прошлый монастырский опыт, она то и дело заявляла игуменье:

– А у нас в такой-то обители было не так... А наша игуменья такой-то обители говорила...

Матушка ворчала на нее:

– Вот и сидела бы в своей обители, что ж она к нам так просилась?

Да и на меня у этой монахини началась брань – ей все казалось, что я уезжаю на монастырской машине “по своим делам” и что заливаю в свою – монастырский бензин, который отпускали мне на бензоколонке по каким-то казенным талонам. И она даже поделилась своими подозрениями с матушкой. Матушка спросила меня бесхитростно: “А как вы покупаете бензин для своей машины – по талонам или за деньги?” Я ответила: “За деньги”, и она успокоилась. Но поразительно, что эта монахиня на этом не остановилась и, вызнав окольными путями имя моего духовника, пробралась к нему – жаловаться.

Он спросил меня на исповеди:

– Вы когда-нибудь заливали в свою машину монастырский бензин?

И я поняла, как же враг рода человеческого неистовствует и мучает Христовых невест! Мне было жалко эту монахиню, и мысль о том, что я забросила мужа, детей, писательство, ринувшись на помощь игуменье и чая “божественных приключений”, чтобы подворовывать монастырский бензин, казалась мне просто смешной.

С остальными насельницами было не легче. Многие из них, кажется, вообще не успели стать церковными людьми: во всяком случае, когда нам пришлось всем вместе читать вслух правило к причастию, они это делали так, словно видели эти молитвы впервые и с напряженным удивлением разбирали слова по слогам: о-ле бла-го-утро-би-я Бо-жи-я...

А кроме того – матушка, как оказалось, совершенно не умела начальствовать, то есть приказывать, настаивать, делать выговор. Это было тем более странно, что когда она работала в миру, она руководила целыми лабораториями и отделами. Но в ней – может быть, в этом выражалось какое-то противостояние советской власти, стремившейся подавить личность, – было столь сильно развито, даже гипетрофировано, уважение к человеческой свободе, что матушка обращалась к своим послушницам так, как будто представляла им полную свободу выбора.

В общении со своевольным и пока еще духовно неотесанными насельницами, продолжавшими считать и в монастыре, что “они в своем праве”, это создавало определенные неудобства. Ее обаятельный басок всегда звучал интеллигентно, уважительно и мягко. Разговор с насельницами происходил примерно так:

– Валентина, не хотели бы вы сегодня вымыть пол в храме?
– Ой, матушка, что-то настроения нет, что-то мне в спину вступает.
– Татьяна, а вы как себя чувствуете, вы не были бы против?
– Нет, матушка, я что-то сегодня не в духе.
– А вы, Наталья, как расположены – не хотели бы потрудиться во славу Божию?
– А у меня что-то изжога. Нет, пусть вон Лариса вымоет.
– Лариса, а вы что скажете на мое предложение – вымоете?
– Матушка, а меня в пот бросает, я лучше за трапезой житие вслух почитаю...
Мне становилось жалко матушку, растерянно смотревшую на своих новоначальных и капризничающих послушниц, и я говорила:
– Матушка, если не надо никуда ехать, то давайте я вымою.
– Во славу Божию! – радостно откликалась матушка.

Обычно это оказывало мощное воспитательное воздействие: уже через десять минут все имевшиеся в наличии насельницы ползали по полу и оттирали воск и грязь.

– Как говорил мой покойный муж, – говорила матушка, когда мы после этого садились в машину, – испортила человека Советская власть: каждый стал считать, что он должен делать то, что хочет. Самое поразительное, что она не давала для этого никаких возможностей: возможностей не было, а убеждение до сих пор живо.

Вообще матушка очень часто, особенно в минуты сугубых затруднений и скорбей, ссылалась на авторитет покойного мужа: “как говорил мой покойный муж”. В устах игуменьи это звучало своеобразно, но трогательно. Было очевидно, что они прожили вместе много лет и жили душа в душу. Детей им Господь не дал, но наградил матушку внучатыми племянницами и правнуками, о которых она очень заботилась: несколько раз я возила матушку проведать их, и встречать нас выходила хрупкая, казавшаяся совсем юной внучка, облепленная со всех сторон множеством очаровательных правнуков.

Читали же за трапезой, на самом деле, не житие, а книгу “Ольховский монастырь” – про такую идеальную и тихую женскую обитель. Все там – тишь, гладь да Божия благодать. Насельницы томно вздыхали: “Вот бы и нам в такой монастырь...” В конце концов, я не выдерживала и говорила им: “Так вот вы сами у себя и создайте его”. Они разводили руками: “Да как, как?” Я вспоминала нечто святоотеческое (во-первых, все-таки я была как-никак “диаконица” и потому меня “noblesse oblige”, а кроме того, мне очень хотелось помочь матушке) и говорила им: “Слушайте все, что говорит вам игуменья так, словно бы это говорил вам Сам Господь”. Меня поддерживала приходившая в монастырь дважды в неделю регентша Людмила, учившая насельниц церковному пению: “Для вас – человек, ближе всех стоящий к Богу, это игуменья Серафима”. Они кивали и соглашались. Но на следующие день все повторялось сначала:

– Елена, вы не будете так добры почистить картошку для сестер?

– Ой, матушка, что вы, у меня что-то с утра в ухе звенит. Да и от нее потом такие руки! Такая под ногтями грязь!..

Несмотря на первоначальные уверения матушки, что работы у меня будет немного (“Так только, меня забрать из квартиры в монастырь да из монастыря отвезти вечером домой, по городу туда-сюда неподалеку, совсем рядом, буквально в двух шагах!”), ездить мне приходилось с утра до ночи. Но матушка, кажется, сама не могла себе представить, в какую круговерть поместил ее Господь.

В восемь тридцать я доставляла матушку в монастырь, а обратно увозила то в девять вечера, а то и в десять, а бывало, что и в одиннадцать. А в этом промежутке мне приходилось колесить по монастырским делам практически весь день.

Так, мы ездили с матушкой по каким-то ткацким фабрикам, выбирая материю, из которых послушницам будут шить монашеские облачения и летние платья: монастырю передавалось подворье с храмом, хоздвором, огородами и полями, чтобы он мог сам себя прокормить. Предполагалось, что послушницы приступят к весеннему севу, как только сойдет с полей снег, и все лето до начала осени проведут в деревне. Для работы в полях им и нужны были эти легкие, но по-монашески скромные платья.

Однако матушке категорически не нравились предложенные ей на фабрике ткани – были они все изначально выцветшие и изощренно уродские, словно откровенный вредитель приложил к ним руку: то с какими-то салатовыми огурцами по грязно-синему фону, то с фиолетовыми цветками по желто-зеленому, то с оранжевыми домиками по лиловому...

– Кто это все так напридумывал, насочинял, нарисовал? – недоумевала матушка. – Нет, ну как я своих сестер одену в такое сиротско-старческую неряшливую безвкусицу? Я считаю, что и на монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной. Монашеский облик – это тоже проповедь. Не должно быть такого, что кто-то, увидев монахиню, отвратился бы от ее безобразного вида. Ну до юродивых нам далеко! Не будем на них равняться - это такая высота, что нам к ней примериваться - только демонов смешить! Нет, монахиня – это кто? Это невеста Христова! Что же – Христу, что ли, самое худшее, самое неряшливое и неказистое нужно отдать? Ну нет! Конечно, никогда не нужно ничем гордиться – тем паче одеждой или внешней красотой, но гордый человек, как его ни одевай, хоть в рубище, хоть в рваные какие портки, все равно найдет предмет своей гордости – рваными носками будет гордиться, грязной шеей... Так что смирение – совсем другой вопрос.

Наконец, нам повезло - достали мы для сестер просто синего ситца в мелкий белый горошек, и матушка вызвала к себе портниху - выбирать фасоны.

- Для худеньких покрой должен быть один, для полных - немного другой...

Сидела, милая, старенькая, беспокоилась, перебирая выкройки, словно собралась одевать собственных дочерей. Так я, когда ездила заграницу, ходила по магазинам и, волнуясь, покупала одежду своим дочкам: старшей  Александрине – хрупкой, кареглазой, с каштановыми волосами – одно, младшей Анастасии – крепкой, голубоглазой, беловолосой – именно что немного другое.

Лейтмотивом матушкиных рассуждений всегда было:

– Вот, Господь меня в восемьдесят лет поставил игуменьей когда-то огромного монастыря. А я – что? Что я Ему скажу на Страшном Суде – Господи, так ведь я старая, я больная, я немощная, послушницы мне достались бестолковые, непослушные, монастырь разрушенный, денег нет, вот я ничего и не сделала! Так я Ему, что ли, скажу? Нет, раз Он меня определил на это место, я должна, хоть умри тут на месте, монастырь восстановить.

Это она повторяла постоянно – и когда начинала брезжить какая-то надежда на помощь со стороны, и когда дело казалось безнадежным: да к тому же и Великий Пост наступил – время сугубых искушений и скорбей.

Наконец, состоялась процедура передачи подворья монастырю. Подворье располагалось неподалеку от Домодедово: надо было ехать по Каширскому шоссе, а потом, не доезжая до аэродрома, свернуть направо к городу Жуковскому, а после него налево, и там еще километров десять, а потом снова направо по бетонке километра три.

Мы приехали туда с матушкой и тремя послушницами – ровно столько вмещалось в машину. Священник, служивший там в храме, а теперь переведенный на другой приход, отдал нам ключи и опись имущества: с тем и уехал.

И матушка, обойдя новые владения, долго еще стояла посреди поля, которое вот-вот предстояло обрабатывать неопытным городским послушницам. Ледяной мартовский великопостный ветер раздувал ее намятку и, казалось, готов был унести в пространство – туда, к темневшему лесу, саму ее маленькую сухую, совсем старческую фигурку, но матушка продолжала крепко стоять, оглядывая слезящимися глазами место, где она, восьмидесятилетняя игуменья, избранная Господом, должна была споспешествовать явлению славы Божией...

С тех пор я ездила в подворье почти каждый день – бывало даже, что и по два раза, когда надо было перевезти туда на богослужение всех насельниц. Возила я туда и всякую утварь, и припасы, и даже пожертвованных монастырю барашка и гуся: они помещались на заднем сиденье в корзинке – блеяли и гоготали.

Ездила я и за гостями монастыря – матушка отыскала людей, которые были ему причастны еще в старые времена. Например, звонарь. Он звонил в монастыре к заутрене еще когда был совсем юным, а теперь это был старенький и сухонький человечек. В монастырь его привезли знакомые, а отвозить пришлось мне. Я спросила его:

– А куда везти? Какой адрес.

Он ответил:

– Адреса я не припоминаю, но зрительно помню все. Вы езжайте, а я вам буду показывать дорогу.

Сел на переднее сиденье и принялся руководить: прямо, направо, налево. Мы проехали Люсиновскую, и где-то возле метро Тульская он вдруг вскричал:

– Скорее, поворачиваете налево, вон туда, под свод, прямо вслед за трамваем.

– А проезд-то тут есть? – с сомнением спросила я, ибо никогда не видела, чтобы сюда заезжали машины.

– Конечно, не сомневайтесь, я тут всегда на трамвае езжу. Я это место узнал.

Ну что – я повернула, куда он говорил, и поехала по трамвайным путям. Но что-то тут было не так – машин не было, асфальт кончился, зато блистали под солнцем две четкие линии рельсов. Наконец, трамваев стало попадаться все больше и больше. Они располагались в странном порядке, подобно тюленям на лежбищах – то тут, то там, вокруг них суетились люди, лица которых вытягивались, стоило им лишь взглянуть в наше сторону. У меня мелькнуло весьма даже реалистическое подозрение, что мы заехали в какое-то трамвайное депо, но я отмахнулась от него как от непродуктивного – то есть, это уже не имело значения: все равно надо было как-то отсюда выбираться. И я продолжала медленно и упорно двигаться по рельсам в направлении, указанном мне старейшим звонарем.

Казалось, впрочем, что это направление призвано явить некий замысловатый узор: все время приходилось куда-то сворачивать – то направо, то налево, и это напомнило мне занятия в школе вождения: там тоже были начертаны на асфальте какие-то линии, обозначающие повороты, но я по ним не училась, потому что тогда была зима, и линии оказались скрытыми под толщей снега. А мой инструктор просто посадил меня за руль и сразу заставил гнать в Сокольники, где его ждала старушка-мать с баулами.

Мы погрузили баулы, посадили старушку и поехали куда-то в Мневники. Там забрали еще каких-то родственников моего учителя вождения, и я по гололеду повезла их в Северное Бутово. И вообще оказалось, что у него по всей Москвы раскиданы свои люди, ждавшие нас с сумками и коробками на многоразличных перекрестках, автобусных остановках и просто где придется: мы их подбирали, перевозили и высаживали. Так я научилась водить машину, но искусно загнутые повороты мне пришлось осваивать только теперь. Итак, мы в очередной раз повернули, и тут старичок радостно закричал:

– Это здесь, здесь, я узнаю эти места, выезжайте теперь на улицу!

Действительно, впереди была улица, очень даже широкая и оживленная. Что за улица? Я потеряла всякую ориентацию, которая и в привычных условиях у меня, мягко говоря, не очень, то есть можно сказать, что, напротив, есть у меня такой “топографический идиотизм”. Но теперь он был еще и усугублен путешествием по депо. Короче, мы выехали на незнакомую улицу, и тут я увидела на противоположной стороне длинный-длинный, почти километровой длины бетонный дом. Дом этот начинался примерно там, где мы юркнули в ту трамвайную арку (“свод”, как назвал его звонарь), и вот после всех мытарств мы вынырнули снова возле этого бесконечного дома, только в обратном направлении.

– Ой, кажется, мы едем правильно, но только в противоположную сторону, – сказал старичок.

Этот случай с заслуженным звонарем дал мне понять, что с моим профессиональным шоферством у матушки надо постепенно заканчивать. К тому же насельницы, которым все еще негде было переночевать в монастыре и приходилось уезжать на ночь домой, стали то и дело нуждаться в моей помощи автомобилиста: то кому-то надо было отвезти больного родственника в больницу, то родственницу на аэродром – понятное дело. Это помимо того, что - то игуменью в поликлинику, то документы в Чистый переулок в Патриархию, то съездить в Даниловский монастырь за гуманитарной помощью – я всегда въезжала в ворота: “Машина игуменьи Серафимы!” “Игуменьи Серафимы? Проезжайте”.

 

Как-то раз мы с матушкой застряли в такой безнадежной пробке, что сама наша поездка уже теряла всякий смысл – мы не только не успевали к назначенному часу, но и стоя на одном месте, сжатые машинами со всех сторон, уже опоздали минут на тридцать.

Матушка поначалу нервничала и все торопила меня, хотя мы почти вплотную придвинулись к впереди стоявшей машине, но потом она как-то смирилась и стала разглядывать улицу.

– Что это за ресторанчик? – спросила она меня, указывая в сторону огромной витрины. – Здесь раньше такого не было.

– Это китайский ресторан, – ответила я. – Хороший, но очень уж дорогой. Нас с моим мужем сюда приглашал один американский славист.

– Дорогой? – удивилась матушка. – Странно. Я была в китайском ресторане в Италии, и он был очень дешевым. Китайские рестораны вообще дешевые.

– Они очень дешевые и в Париже, и в Америке, их там много, огромная конкуренция – сказала я. – Но до нас эта дешевизна еще не дошла: такой ресторан пока что один-единственный в Москве.

– Да, – согласилась матушка, – в Италии, конечно, им не выжить, если они будут драть с посетителей три шкуры. Там есть ведь и прекрасные свои национальные рестораны, и французские, и какие угодно. Мы с покойным мужем довольно часто ходили в рестораны и когда ездили на конференции заграницу, и у нас, в Москве... Порой именно там улетучивался дух “советчины”...

Я представила себе, как прореагировал бы на этот разговор игуменьи и ее шофера некто, вздумавший бы подслушивать нас со стороны, и улыбнулась.

– Что это вы улыбаетесь? – строго спросила она.

– Я улыбаюсь, потому что понимаю, что вы – счастливый человек!

– Что это вы так решили?

– Вы – внучка мученика, – начала я, – у вас был прекрасный любимый муж, вас благословил Господь в вашей работе, вы сделали ценнейшие научные открытия, которые приносят людям пользу, вы счастливы, если не в детях, то во внуках, в правнуках, которых вы любите, и даже в вашей маститой старости Господь почтил вас Своим доверием и избрал игуменьей прекрасного монастыря в самом центре России!

– Вы говорите так, словно произносите речь на моих похоронах, – смущенно засмеялась она. – Уж не собираетесь ли вы от меня уходить?

– Матушка, собираюсь, – призналась я.

– Почему? Что-то вас не устраивает? – заволновалась она.

– Все меня очень даже устраивает. Но у меня же муж, дети, любимое дело... Машина теперь у монастыря есть, шофера я вам найду. А я – сами посудите – какой я шофер? Ну колесо у нас спустит где-нибудь ночью под дождем на шоссе – что мы с вами будем делать? Стоять, голосовать, мокнуть, искать мужиков, взывать к шоферской солидарности на дорогах...

– Ну хорошо, – сухо сказала она. – Только обязательно найдите мне шофера. Верующего.

Я нашла. Это был мой мастер Саша, по образованию химик, который чинил мне мою машину. Он тогда только-только начал приходить к Церкви, и ему понравилось, что он будет возить саму игуменью Серафиму. Но матушка попросила, чтобы я так сразу не уходила, чтобы какое-то время – недели две – мы поработали с ним у нее по очереди: день – он, день – я. Ей хотелось присмотреться к Саше.

– Понимаете, шофер – ведь это доверенное лицо. Именно ему, садясь в машину, поверяешь свои первые реакции. Как говорил мой покойный муж, нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку.

К этому времени матушка уже благословила принять постриг одну молодую девушку – ей были  пошиты монашеские одежды, и я вошла в приемную матушки, когда эта без двух дней инокиня примеряла намятку. В этот момент матушку позвали какие-то посетители, как потом оказалось, – просители подаяния, вслед за ними пришли деловые люди, обещавшие открыть у нее пекарню и выпекать монастырский хлеб, вслед за ними – еще какие-то рабы Божии, предлагавшие устроить на ее территории прачечную-химчистку для церковных облачений, купить у них ткацкий станок, типографию, трактор, десять рулонов черного штапеля на подрясники, оптовую чечевицу, - впрочем, что-то такое в этом роде бывало каждый день, и мы остались с послушницей наедине.

– Страшно, – призналась она. – Все время вспоминаю свою жизнь – мечты свои вспоминаю детские, ну там о браке, детях, принцах... А вдруг меня постригут, а эти мысли опять придут – мучить и искушать?

– Конечно придут, – сказала я. – Обязательно придут. Но только – ну и что? Ты же не обязана им повиноваться? Хочешь я прочту тебе одно стихотворение – именно об этом?

– Хочу, – сказала она.

И я прочитала ей “Семь начал”.


I

Выходя из города,
  где хозяйничают новостройки, новоселы и нувориши,
желание выбиться в люди, быть счастливым,
      убедить себя, что не страшен ад,
о дерзновеннейшая из женщин, душа моя,
     не поднимай горделивую голову еще выше,
не оглядывайся назад!

II

Выходя из города, где кто-то любил кого-то,
где кто-то играл кому-то лучшую из Моцартовых сонат,
и рояль был совсем расстроен,
     и у Эроса облупился нос,
      и с Орфея осыпалась позолота,
о, не оглядывайся назад!

III

Выходя из города,
   где праздновали дни рождений,
       дорожили мнением моды,
где, на панихиде встретившись, говорили:
    “Ба! Давненько не выделись!”,
     пили вино и отщипывали виноград,
где болели хандрой и раком,
   убивали детей во чреве и принимали роды, —
о, не оглядывайся назад!

IV

Выходя из города,
  где тщеславились обильным столом,
       нарядом и башмаками,
задавали себе вопросы:
   “Зачем это все мне надо?” и “Что это мне дает?”,
доказывали, что добро обязано быть с кулаками,
о, не оглядывайся, душа моя, но смотри вперед!

V

Выходя из города,
   на который и жена праведника оглянулась,
ибо не всякая любовь остыла,
     и воспоминания разрывают грудь,
и не всякая стрела пропала,
      и не всякая струна прогнулась,
но ты, о душа моя, о душа моя, об этом — забудь!

VI

Выходя из города,
   в котором хоть один купол еще золотится
и хоть один колокол на высокой башне уверяет в том,
что не каждое слово — погибло,
    и не каждая слеза в прах возвратится,
но ты, о душа моя, не оглядывайся: замрешь соляным столпом!

VII

Выходя из города —
    уже поверженного, уже лежащего в пепле,
где даже оплакать некому своего мертвеца,
о, не оглядывайся, душа моя, —
      забудь, оглохни, ослепни,
когда Господь выводит тебя из города твоего отца!

На пятом “начале” в комнату вошла матушка, но тут же остановилась у дверей, сделав мне знак рукой:

– Продолжай, продолжай!

Кто-то ворвался было за ней следом:

– Матушка Серафима, там к вам...

Она приложила к губам указательный палец, призывая к молчанию. Так я и дочитала стихотворение до конца.

Послушница пустила слезу, закивала, заулыбалась:

– Это о монашестве стихи, – пояснила она матушке Серафиме.

Матушка кивнула в ответ:

– Как говорил мой покойный муж: каждый видит в явлениях жизни знаки, сделанные лично ему.

Вскоре я покинула матушку насовсем. Саша ей понравился, полюбился, к тому же он мог в любой момент, сломайся машина, ее починить и за десять минут поставить новое колесо. Он подружился и с иеродьяконом – владельцем Победы: вместе с ним ощупывал добротный нержавеющий корпус, вдыхал в его кабине невыветриваемый дух эпохи, создавшей эту ВЕЩЬ. Саша ходил на все монастырские службы и многое узнал о Церкви, как он того и желал. И все было хорошо. Но через несколько месяцев он взял и женился на одной из самых достойных послушниц. То есть увел ее у матушки. И матушка его прогнала.

Когда она умерла, у меня было воспаление легких, и я никак не могла придти на ее отпевание. Поэтому я в полной мере не пережила ее смерть. Но то, что я говорила ей, когда мы сидели в машине, запертой в уличной пробке, я сказала бы и сейчас. К блаженным ведь продолжаешь обращаться и по их смерти.

Пока я шоферила у нее, вроде бы подкармливая в себе этим знакомый дух авантюризма, оказывается, я у нее научилась самой постановке жизни: “Господь мне поручил, а я... Господь скажет мне: вот, Я тебя призвал на такое-то дело, Я тебя избрал, Я тебе доверил, а ты, а ты...”

Кажется, именно в этом и был для меня главный смысл пребывания в чине шофера игуменьи Серафимы. Может быть, и она помянет меня там, “идеже праведнии упокоеваются” и сияет в свете Преображения ее Новодевичий Смоленской иконы Пречистой Богородицы женский монастырь. По каким-то неуловимым признакам я чувствую, что любовь эта была взаимна.

 

Воспоминание о митрополите Антонии (Блуме)


Для меня вхождение в Церковь (а мне исполнилось тогда уже 23 года) было легким, и радостным, и даже блаженным: словно душа узнавала в красоте монастырских богослужений, в самой премудрости Православия все то, что она предчувствовала, о чем тосковала и чего она чаяла, но не могла отыскать в мире. Один вопрос оставался непонятным и мучительным – как мне теперь быть с моими стихами, как мне быть с творчеством, взыскующим и буквально требующим от меня бдений и трудов, как же мне быть с этим, в буквальном смысле, призванием?

Друг моего мужа, студент Московской духовной академии, лаврский иеродьякон (теперь он уже архиепископ) принес нам послушать кассеты с записью лекций митрополита Антония, и меня поразил в них живой опыт личного свидетельства владыки о Христе. Именно такой человек и был мне нужен, именно от него мне необходимо было получить ответ, совет и благословение. Но и мой муж, который тогда еще не был священником, а был искусствоведом и литературным критиком, очень желал бы поговорить с владыкой: мы упросили нашего друга оставить нам кассеты с тремя лекциями: о пастырстве, о молитве и о послушании, и каждый день, созвав друзей, снова и снова поистине с духовным наслаждением внимали словам великого проповедника.

Итак, мы мечтали о встрече с митрополитом Антонием, но мечта эта тогда представлялась нам совершенно неисполнимой: мы знали, что живет он в Лондоне, куда мы никогда в жизни не попадем, а после последнего его приезда в Советский Союз и лекций в Духовной академии появление его на российской земле, в силу известных причин, сделалось и вовсе проблематичным. Поэтому мы с особенным вниманием и трепетом вглядывались в его фотографию в Православном церковном календаре, с которой на нас смотрел из-под белого клобука красивый человек с проницательными глазами и длинной черной бородой. Голос его, ежедневно звучавший в нашей комнате, был мягким, но вместе с тем очень властным и энергичным, и его обладатель представлялся нам человеком весьма представительного вида, высокого роста и полным сил.

Духовник наш жил тогда в Лавре, и мы ездили к нему очень часто – иногда раз в неделю, иногда и чаще. Он назначал нам встречу возле проходной в монастырь, а потом проводил в какой-нибудь тихий закуток или же в храм, где в это время не было службы, и там мы исповедовались или просто беседовали. Я уехала в командировку в Грузию, а мой муж отправился в Лавру, чтобы чуть свет поисповедоваться у нашего духовника и причаститься на ранней литургии. Они должны были встретиться в шесть утра.

Это было 10 февраля 1983 года. День обещал быть морозный, а с ночи морозец был совсем лютый, так что муж мой, как-то по-студенчески легкомысленно одетый в джинсы и куртку, пока добирался на электричке до Лавры, уже успел замерзнуть.

В назначенный час он встал около проходной, ожидая, что вот-вот появится наш духовник. Но прошло десять минут, пятнадцать, а он все не показывался. Тогда мой муж, совсем заиндевев, стал просить монахов, входящих в монастырь, позвать ему нашего духовника, объясняя, что тот сам назначил ему это время. Но прошло еще пять минут, еще десять, а никто не появлялся. Мой муж, переминаясь с ноги на ногу и зябко ежась, почувствовал, как нечто вроде обиды кольнуло его в сердце, неприятное волнение колыхнулось в груди: может, наш духовник назначил час и сам забыл? Сидит в тепле и молится, воспаряя умом горе и не помня ни о чем земном? А вот-вот литургия начнется, как же ему причащаться без исповеди? Конечно, он успел бы еще поисповедоваться в надвратной церкви у другого священника, но вдруг - только он уйдет, как из проходной появится наш духовник в эпитрахили, в поручах, с крестом и Евангелием в руках. Поэтому он попытался отогнать все эти накинувшиеся на него разноречивые мысли как искусительные и стал еще сильнее переминаться с ноги на ногу, с тревогой отмечая то, что ступни его уже вроде как и не чувствуют себя самих, деревянные стали, непослушные.

Меж тем пробили часы на колокольне, началась литургия, а духовник все не шел. Не шел, а моему уже оцепеневшему от холода мужу казалось, что он вот-вот возникнет перед ним: ему было жалко, что он напрасно простоял здесь так долго, и ему хотелось, чтобы это напрасное ожидание было все-таки вознаграждено появлением духовника хотя бы за проявленную верность. Однако, еще через некоторое время мой муж понял, что теперь ему и в надвратном храме исповедоваться уже поздно, и причастие, к которому он так старательно готовился, откладывается. Он еще постоял под пыткой морозного ледяного ветра для укрепления чувства верности и, в конце концов, с сердцем, переполненным досадой, горечью и даже обидой, сдался, решив пойти немного погреться в храм Св. Троицы к преподобному Сергию. А кроме того он хотел помолиться, чтобы преп. Сергий, остающийся игуменом своего монастыря, как-нибудь напомнил своему молитвенному насельнику кое о каких его земных договоренностях.

И вот пришел он в этот чудесный храм, приложился к мощам и, спустившись по ступеньке, так и остался стоять возле них. Людей было мало, священник тихим мерным голосом читал акафист преподобному, и несколько бабулек надтреснутыми голосами подтягивали: “радуйся... радуйся...” . Мой муж приложился к раке и пристроился в углу, оперевшись на стасидию. В храме было тепло и чудесно...

Постепенно там стали появляться семинаристы, устремлявшиеся приложиться к преподобному перед началом занятий, потом сразу начался приток народа, который, впрочем, скоро, и иссяк – по-видимому, кончилась литургия, и блаженные причастники пришли поклониться игумену-чудотворцу. Итак, храм постепенно почти совсем опустел – день был будний, погода – не благоприятной для паломника, и, пригревшись, мой муж в полутьме, освещаемой огоньками разноцветных лампадок, слился со словами акафиста.

Вдруг на пороге храма появился невысокий – даже маленький, как показалось моему высокому мужу, монах-старичок с длинной седой бородой. Держался он очень прямо и сразу прошел к раке с мощами. Священник, чуть задерживая чтение, поднялся на солею, открыл ключиком раку с мощами и у старичка-монаха, не имевшего на себе никаких знаков своего сана, попросил благословения. Увидев, что священник просит у этого старчика благословения, бабульки вытянулись в очередь и тоже стали протягивать ему свои крестообразно сложенные руки.

Мой муж, наблюдавший это из своего угла, подумал, что все-таки такое испрашивание благословения неизвестно у кого напоминает ему некий магический обряд: и ты не ведаешь, кто тебя благословляет, и он не знает, что у тебя на душе... Короче говоря, он решил даже и не приближаться к этому седому старичку в скуфье. Меж тем тот уже направлялся к выходу, прошел мимо моего мужа и даже глянул в его сторону: тот был единственным, оставшимся без благословения, но мой муж опустил глаза. И вдруг он уловил, как одна из бабулек отвечая на вопрос другой, прошелестела что-то такое: “Антоний... из Англии...”

Тут мой муж встрепенулся – Антоний? из Англии? Что, может ли такое быть, чтобы и тут сейчас оказался владыка Антоний? Он об этом ничего не слышал, да к тому же этот маленький седой старичок с прямой спиной вовсе и не похож на того владыку из календаря... Тем не менее, он понял, что если это и в самом деле владыка Антоний, его любимый владыка, он никогда себе не простит, что был рядом с ним и не попросил у него благословения. Поэтому он ринулся следом за ним. Владыка уже был в дверях, и мой муж от волнения с некой неожиданной для него самого дерзостью крикнул ему:

– Подождите!

Старчик в скуфье остановился и повернулся, с удивлением глядя на этого странного молодого человека.

И тут мой муж снова засомневался – такой маленький, седенький, а где же его властность? Где сила? Где энергия? И наконец – где панагия? Лишь какой-то особенно блеск в глазах этого неизвестного всем еще монаха могло свидетельствовать в пользу того, что это все же сам митрополит Антоний...

Запнувшись, он вдруг спросил обескуражено и еще более дерзко:

– Как вас зовут?

– Антоний, – спокойно ответил старчик. – А вас?

– Владимир, – ответил мой муж и тут же склонился, прося благословения.

Но владыка Антоний уже и не посмотрел на его протянутые руки, он поднял свои, взял этого дерзкого и растерянного, и смущенного и пылающего от стыда молодого человека за щеки или даже за уши, притянул его лицо так, чтобы он мог до него достать и трижды его поцеловал.

И тут мой муж – надо сказать, что он человек совсем не сентиментальный и отнюдь не склонный к внешнему выражению даже сильных чувств, а тем паче – посредством слез, ощутил такое радостное волнение, что у него на глаза навернулись слезы и он в волнении пролепетал:

– Владыка, мы вас так любим, вы так много сделали для моей семьи и лично для меня, мы слушаем ваши лекции, записанные на магнитофон, как это важно для нас, какое счастье, владыка!

– Владимир, будем друг за друга молиться! – просияв лицом, сказал владыка. – Будем теперь молиться друг за друга всегда!

– А мы когда-нибудь еще увидимся?

– Обязательно увидимся! – пообещал владыка.

– И сможем поговорить?

– Обязательно сможем!

Мой муж вышел на улицу и, не чувствуя холода, пошел к проходной. Душа его ликовала. Вот, думал он, как бывает, претерпит человек какую-нибудь скорбь, а Господь его так утешит, словно и не было никакой скорби.

И он, желая уже поделиться своей радостью с нашим духовником, который тоже очень почитал владыку Антония, попросил какого-то монаха, собирающегося нырнуть в проходную, позвать нашего батюшку.

– Так он болен. Лежит в постели, температура у него под сорок. Грипп, наверное. Как его позовешь?

Вечером (разница с Москвой два часа) у меня в Тбилиси раздался звонок.

– Знаешь, кого я сегодня видел в Лавре и кто меня благословил? – воодушевленно спросил мой муж.

– Знаю, ты видел нашего духовника.

– А еще кого? Кого я очень, очень хотел увидеть, но даже и не смел мечтать...

– Владыку Антония? – спросила я, чувствуя, что у меня перехватывает от счастья горло.

– Да! Завтра он служит всенощную на Трех святителей, послезавтра литургию, и я опять его увижу!

Я заплакала. Это было настоящее чудо, милость Божия! Почему-то тогда казалось, что Господь укрепляет нас таким образом перед грядущими гонениями (был, напомню, 1983 год, самое начало). Даже в 86, как бы сейчас это ни казалось странным, монахи, в том числе и лаврские, готовились к большим скорбям – кажется, в “Комсомолке” на первой полосе вышел махровый атеистический фельетон, и черноризцы-старые лагерники начали уже сушить сухари.

Приехав в Лавру, можно было увидеть старенького согбенного иеродьякона Филадельфа, который, опершись на руку молодого иеромонаха, шел из монастыря в храм:

– Как поживаете, отец Филадельф?

– Сухари сушим. Газету-то читала? Опять начинается...

Или старый лагерник, архимандрит Зосима, которому нквдешники выбили глаз и на много лет заключили в лагерь на Соловках, теперь, когда я подходила к нему под благословение, грустно качал головой:

– Да-да, недобрые времена грядут... Статью-то видела?

Это про него рассказывали, что когда он попал с гриппом в монастырский лазарет и у него брала кровь молоденькая медичка, она тяжело вздыхала:

– Что это кровь-то у вас совсем не течет, дедушка?

– Так большевички всю выпили, деточка, большевички! – отвечал он.

Но вернусь к моему рассказу. Действительно, мой муж пошел тогда и на всенощную, и на литургию, и подходил к владыке на елеопомазании, и причащался у него, и целовал крест, и тот каждый раз ему, называя по имени: Владимир, что-то говорил – два-три слова. Но вот именно что поговорить тогда не удалось.

Зато когда митрополит Антоний приехал в Москву в 1988 году, он пригласил нас к себе в гостиницу “Украина”, где он тогда жил.

Ликуя и робея, мы вошли в его номер, и хотя я видела его впервые, у меня было такое ощущение, что я так давно знаю этого человека, и так давно его люблю, и он настолько мне близок и родственен, что я поразилась точности метафоры, когда говорят: “Этот человек мне по душе”.

Вот и разговор у нас поначалу пошел такой оживленный, прерывистый, радостный – как бы даже и ни о чем: так бывает, когда люди давно не виделись, и им доставляет удовольствие само ощущение общения.

Наконец, я приступила к владыке со своими проблемами. Прежде всего, в творчестве меня настораживало с духовной точки зрения то, что сам процесс литературной работы (ну хорошо, назовем все своими именами: вдохновение) полностью поглощает человека: когда я таким образом тружусь, я практически перестаю замечать мир, я в буквальном смысле “не наблюдаю часов”. Но как же тогда трезвение? Мало того, я чувствую в себе энергию и силы, не объяснимые моим собственным физическим естеством – в этом состоянии я могу работать ночи напролет. Но как же быть с различением духов, как понять, не лукавый ли меня подбадривает? А кроме того – бывает, я пишу то, чему я и сама порой удивляюсь, ибо я как бы этого и не ведала до того, как назвала, и лишь назвав, узнала. Словно творящая душа видит большее, чем мое дневное житейское “я”... Но все же — может, это и не “творящая душа”, а “навет вражий”, может, вообще я в какой-нибудь прелести, не приведи Бог? И, может, пока как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю?

Все это я и поведала владыке Антонию. И еще прибавила, как пытаюсь бороться с этой творческой энергией: р-раз – и прерываю ее волевым усилием, подключаю свое православное сознание и выворачиваю стихотворение к концу так, чтобы оно увенчивалось чем-нибудь благочестивым и проверенным, духовно надежным, – либо евангельской аллюзией, либо скрытой цитатой из святых отцов, либо нравоучением. Но стихотворение от этого перекашивается, заваливается, как человек, которому связали ноги, теряет жизнь...

И тут владыка остановил меня и сказал строго, почти грозно:

– Не смейте этого делать! Вы же все портите! Вспомните, в Евангелии есть притча о злаках и плевелах. Человек посеял на поле доброе семя, но пришел враг и насадил между пшеницей плевелы. Когда же рабы предложили господину выдергать плевелы, что он ответил им? Он ответил им: “Нет, чтобы выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы”. Вот и вы в тот момент, когда начинаете искусственно ломать то, что пишете, как вы говорите, дивясь и блаженствуя, и на этом месте водружать нечто общезначимое и общеизвестное, портите свою пшеницу, свое, быть может, доброе семя. Оставляйте все, как есть, пусть даже с плевелами, и уже не ваше дело судить это.

Так сказал мне митрополит Антоний, чтобы я поняла: там, где есть дух Православия, всегда дышит свобода. Но там, где свобода, всегда есть риск.

А отец Владимир, который тогда еще не был отцом Владимиром, помимо прочего, спросил у владыки, как ему быть: его попросили в Издательском отделе Патриархии составить житие для канонизации Димитрия Донского, но он был смущен некоторыми фактами его биографии и потому отказался. А теперь благоверный князь канонизирован, и что же теперь делать с этими сомнениями?

И владыка ответил со властью:

– Так вы с ним самим молитвенно и объяснитесь. Он же святой!

И вот мы так замечательно поговорили, и вдруг раздается телефонный звонок. Владыка берет трубку, лицо его превращается в улыбку, и он произносит радостно и даже как-то ласково:

– Дорогой владыченька, ну, заходи, заходи!

Потом обращается к нам:

– Вы не возражаете, если сейчас к нам придет владыка, с которым мы очень близки? Знаете, к нему по-разному относятся, но я его очень люблю, он очень духовный человек – архиепископ Иоанн Снычев (в то время Иоанн Снычев был архиепископ Куйбышевский).

– Да как же мы можем возражать! – изумленно отвечаем мы, тем паче – это имя мало что нам говорит.

Через три минуты раздается стук в дверь и входит архиепископ. Они расцеловываются, дают взаимное благословение, и очевидно, что между ними самые теплые, самые трогательные братские отношения, какие бывают лишь между двумя очень близкими людьми. Они похлопывают друг друга по плечам, называют “владыченька” и “владычка”, “ты” и “ты”, улыбаются, перешучиваются. Становится весело, жарко, тесно. Мы у гостя просим архиерейского благословения, хозяин этой гостиничной кельи нас представляет, про меня говорит: “поэт”, и тут владыка Иоанн замечает на столике стопку журналов с моими стихами, которые я принесла показать митрополиту Антонию, и со словами: “А что тут у тебя? ну-ка почитаем”, берет один из раскрытых журналов и начинает декламировать, посмеиваясь и несколько запинаясь.

В этот момент я ловлю растерянный взгляд владыки Антония и понимаю, что он испугался, как бы его дружественный гость не стал вовсю иронизировать над моими опусами и своей иронией меня бы нечаянно не обидел.

Ну в принципе, что ж, я была бы и не против такого прочтения, тем более, что это было стихотворение “Переписка Грозного с Курбским” – диалогичное, напористое, характерное, “юродивое”, что ли. Каждая строфа начиналась либо: “Пишет Курбский Грозному” и двоеточие, либо: “Пишет Грозный Курбскому” и опять двоеточие. А за двоеточием – бесконечная брань, вечный спор западников и почвенников, либералов и государственников.

Но владыка Антоний этого не знал и ринулся на мою защиту.

После секундного замешательства он принялся отнимать журнал:

– Это не тебе, это мне принесли, ты все равно ничего не понимаешь!

А архиепископ Иоанн стал, в свою очередь, уворачиваться и прятать журнал за спину:

– Нет, нет, дай-ка мы сейчас почитаем, что они тут насочиняли, писаки.

Так они поначалу стояли, размахивая руками, и перетягивали журнал друг у друга, наконец, победил владыка Иоанн: он выхватил несчастное издание из рук митрополита Антония и побежал от своего друга вокруг маленького журнального столика, стоявшего возле дивана, пытаясь что-то прочесть на ходу, несмотря на то, что был преследуем буквально по пятам. И когда они сделали уже несколько кругов, смеясь и задыхаясь, владыка Антоний вдруг вскочил на диван и, оказавшись над самой головой своего гостя, который на мгновение упустил его из вида, торжествующе отобрал у него журнал да еще легонько хлопнул его этим журнальчиком по голове.

Владыки смеялись, запыхавшись, а мы с мужем хохотали почти до слез – это было так весело, исполнено такой радости и такой любви, какая бывает лишь между близкими друзьями, братьями. Ну ведь они и были и друзья, и братья...

И вот уже потом, через несколько лет, я узнала, что этих замечательных архипастырей Церкви принято среди недобросовестных партийно-групповых людей противопоставлять друг другу – мол, владыка Иоанн – духовный лидер “патриотов”, а владыка Антоний – духовный лидер “либералов” (хотя какой он либерал? – монархист, традиционалист, антикатолик, антиэкуменист).

Я даже сталкивалась с неформальными светскими и “православными” тестами, когда опрашиваемых пытаются сортировать вопросами: “А как вы относитесь с владыке Иоанну? А как вы относитесь к владыке Антонию?” И если ответишь: “К Владыке Иоанну я отношусь с большим почтением”, то тебя тут же запишут в черносотенцы, а если признаешься: “Владыку Антония я бесконечно люблю”, тебя тут же определят чуть ли не в масоны. Превратили этих двух славных и светлых архиереев в некие плоские знаковые фигуры, которыми лупят своих оппонентов.

На самом деле, они конечно же стоят неизмеримо выше этих человеческих, слишком человеческих разделений и группировок. Выше Курбского и выше Грозного, которые продолжают браниться. И вот то мое стихотворение, которое тщетно пытался прочитать владыка Иоанн:


  Пишет Курбский Грозному:
       “Почто бесчестью
  землю русскую предал? Волшбой и лестью
  утоляя пыл своенравный,
  в люциферовых играх, в бесстыжьих масках,
  в скоморошьих бубнах, в козлиных плясках
  опоганил трон православный!”

  Пишет Грозный Курбскому:
       “Сгинь, лукавый!
  Сам отверг ты Отечество с его славой,
  сам отвергнул крестное целованье,
  пренебрегши душой и Господним страхом,
  предавал ливонцам и всяким ляхам
  храмы Божьи на поруганье!”

  Пишет Курбский Грозному:
       “Сгинь, нечистый!
  Сам толкнул ты меня на путь тернистый,
  честь боярства пуская прахом,
  кровью княжеской упиваясь досыта,
  почто сгубил Филиппа-митрополита,
  Корнилия зарубил одним махом?”

  Пишет Грозный Курбскому:
       “Сгинь, изменник,
  басурманский прихвостень, ада пленник
  от семян Иуды осатанелых...”

  Пишет Курбский Грозному:
       “Сгинь, денница,
  Вельзевул, Антихрист, – почто родиться
  ты явился в наших пределах?”

  И такая брань сквозь столетья мчится,
  откликается в русской душе, двоится,
  наважденья ее смятенны:
  полоумный деспот засел в ней зримо,
  перебежчик, опричник, шпион из Рима,
  да младенцы плачут, что убиенны...

  Разливаются реки, не сдерживаемые берегами,
  и гудит земля, и горит земля под ногами.
  Полнолунье. Солнечное затменье...
  Но встает из крика, стона и всхлипа
  чудотворный образ мученика Филиппа,
  и Корнилий грядет из тленья!

Где-то там, возле преславного митрополита Филиппа и смиренного игумена Корнилия, во всяком случае, именно в их ряду, в окружении и контексте того, что там, там, а не здесь, подобает нам вглядываться в дивные образы архипастырей, рядом с которыми сподобил нас Господь и жить, и творить, и каяться, и веселиться, и горевать, и праздновать, и петь едиными устами и единым сердцем и “Символ веры”, и “аллилуйя”.

 


Страница 1 - 9 из 9
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру