Пушкинская речь Ф. М. Достоевского. Риторико-критический анализ

Эта речь, произнесенная 8 июня 1880 года на втором заседании Общества любителей российской словесности по случаю открытия памятника Пушкину в Москве, вызвала такую восторженную и неистовую реакцию у слушателей, какая, кажется, никогда более не повторялось в истории русского публичного слова. Благодаря "Пушкинской речи Ф. М. Достоевского установился принципиально новый взгляд на творчество и личность Пушкина; многие мысли  о назначении и судьбе русского народа, высказанные великим писателем, надолго закрепились в отечественной культуре и русском национальном самосознании. Так что же произошло 8 июня 1880 года?

"На эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое всё росло, и когда Фёдор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; и какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором, по первому его призыву, куда угодно! Так, вероятно, в далёкое время, умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола". Так вспоминал об историческом выступлении Ф. М. Достоевского известный русский юрист А.Ф. Кони [3]. Оценка А. Ф. Кони Пушкинской речи особенно значительна для нас, потому что он сам был выдающимся оратором.

У нас, людей, живущих в начале ХХI века, в большинстве своём воспитанных в отрыве от риторической культуры, лишённых возможности оказаться слушателями образцового публичного выступления, закономерно возникает вопрос: почему, за счёт каких языковых или иных средств автор речи достиг такого, едва ли не в буквальном смысле слова, умопомрачительного эффекта, эффекта, который для самого оратора оказался неожиданностью:    "… я был так потрясён и измучен, что сам был готов упасть в обморок", - писал Достоевский 30 июня 1880 года в письме к С. А. Толстой [4].

Но это не единственный вопрос, который возникает в связи с феноменом пушкинской речи. Парадокс этого произведения заключается в том, что первая однозначно положительная, восторженная реакция непосредственных слушателей сменилась крайне негативной, едкой и подчас агрессивной критикой в прессе. Чем объяснить это противоречие?

Здесь прежде всего, обращает на себя внимание различие речевых фактур: в первом случае это непосредственное восприятие речи на слух в проникновенном исполнении автора, во втором – вдумчивое, неторопливое и, очевидно, придирчивое чтение очерка на страницах газеты "Московские ведомости". Основное отличие слухового восприятия речи от зрительного, как известно, заключается в том, что  на слушателя непосредственно воздействует ораторский пафос и он не всегда в состоянии "вернуться" к ранее высказанным мыслям, чтобы ещё раз вдуматься в излагаемое. По-видимому, именно в этой разнице влияния логоса и пафоса пушкинской речи Достоевского следует искать причины её двоякого восприятия.

Что же услышала и что "прослушала" публика, собравшаяся в Колонном зале московского Благородного собрания в июне 1880 года?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо проникнуться душевным состоянием той аудитории, понять и проследить движения души слушателей. Но для этого надо иметь более широкое представление о политической ситуации и общественных настроениях того периода российской истории, ибо, как справедливо замечает И. Волгин, "Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста речи из реального общественного контекста парадоксальным образом "искривляет" сам текст" [5].

Рубеж 70-х – 80-х годов XIX века – время политического кризиса, обострения революционной борьбы, всплеска народовольческого террора: покушение Веры Засулич на петербургского градоначальника Ф.Ф.Трепова; убийство 4 августа 1878 года шефа жандармов и начальника III Отделения генерала-адъютанта Мезенцева; взрыв 5 февраля 1880 года в подвальном помещении Зимнего дворца, под столовой, где должен был происходить в это время дипломатический обед Александра II с принцем Гессенским; покушение на главного начальника Верховной распорядительной комиссии М.Т.Лориса-Меликова 20 февраля 1980 года и др. Усиливающийся раскол общества и ожидание грядущих социальных катаклизмов вынуждают русскую интеллигенцию осмыслить свои стремления и идеалы, определить свою историческую позицию. Не принимая политику народников, интеллигенция пыталась найти альтернативные пути решения проблем России в духе западнической (С.М. Соловьёв, К.Д. Кавелин, И.В. Вернадский, И.С. Тургенев, и др.) или славянофильской (И.С. Аксаков, Ф.М. Достоевский и др.) традиции. Однако весною 1880 года противостояние государства и революционеров ослабевает в связи с умеренно либеральной, примиренческой политикой графа М.Т. Лорис-Меликова, назначенного единоличным главным начальником Верховной распорядительной комиссии. "Оттепель" Лорис-Меликова привела к снятию консервативного министра народного просвещения Д.А. Толстого, ослаблению цензуры, небывалому развитию прессы и, как следствие этих сдвигов, к выжидательному затишью в деятельности "Народной воли" и к прекращению организованного террора. Особая роль в проведении реформ и развитии национальной культуры правительство отводило образованным слоям общества.
 
В этой атмосфере позитивных перемен и надежд проходили пушкинские торжества 1880 года. "Так сильно это торжество, по своему характеру и значению, отвечало настоятельно–жгучей, глубоко–таившейся потребности русского общества, живущим среди его в настоящую минуту стремлениям, – тому настроению, которое владеет ими и ищет себе исхода. Эта несмолкающая, рвущаяся наружу потребность – есть потребность дружного действия ради общей цели, ради того, чтобы общественные силы, дремлющие и немые, получили наконец возможность проявляться на благо страны", – писала газета "Неделя" 15 июня, а непосредственно в дни торжеств, 8 июня, на страницах той же газеты журналист, пользуясь словами известного тоста Островского, так характеризовал происходящие события: "Пушкинский праздник явился у нас единственным моментом, когда интеллигенция могла сказать, что "сегодня на её улице праздник", и посмотрите с каким увлечением она его отпраздновала!" Действительно, все газеты того периода отмечали небывалый подъём общественного настроения и активности. Именно в такой обстановке повышенной восторженности и энтузиазма предстояло читать речь Ф.М.Достоевскому.

Доведённое до крайней степени нервное напряжение требовало исхода, разрешения, и все только ждали свершения какого-либо события или горячо высказанного слова, чтобы всецело отдаться восторгу и ликованиям. Первым таким исходом стало непосредственное открытие памятника поэту, когда под звоны колоколов со статуи А.М. Опекушина спало покрывало. Как писали потом в газетах, люди "обезумели от счастья". "Сколькими искренними рукопожатиями, хорошими честными поцелуями обменялись здесь люди, иной раз даже и незнакомые между собою!" [6]. Подобными бурными излияниями эмоций сопровождался всякий обед, заседание или концерт, будь то торжественный акт в Московском университете, или литературно-музыкальный и драматический вечер, или (первое) торжественное заседание Общества любителей российской словесности, причём большая часть оваций, как правило, была адресована И.С.Тургеневу, неофициально провозглашённому "прямым и достойным наследником Пушкина" [7].

Все ожидали, что его речь [8] на I заседании Общества любителей российской словесности 7 июня станет кульминацией праздника: "Сейчас же почувствовалось, что большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который можно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм" [8]. Но выступление автора "Отцов и детей" не оправдало надежд слушателей: он не только отказал Пушкину в праве стать в одном ряду со всемирными гениями, но и в звании "народного поэта" (только "национального"), поскольку, по мнению Тургенева, простой народ поэта не знал. По причине того, что основным предметом нашего анализа является не речь Тургенева, позволим себе воспользоваться комментариями современного американского исследователя Маркуса Ч. Левитта, занимавшегося историей пушкинских празднеств: "Выступление Тургенева – это тщательное, хорошо продуманное обоснование права Пушкина на памятник, попытка объяснить, почему "вся образованная Россия" сочувствовала празднику и почему "так много лучших людей, представителей земли, правительства, науки, словесности и искусства" собралось в Москве, чтобы отдать "дань признательной любви" Пушкину. <…> Это был тщательно продуманный, изящный, простой и непритязательный панегирик поэту. Вся речь Тургенева была проникнута глубоким уважением к Пушкину; она была признана серьёзным критическим выступлением, однако не удовлетворила всеобщему желанию услышать или убедительную оценку значения поэта, или важное политическое заявление и не стала, как ожидалось, "гвоздём программы" [9]. Итак, глобальной разрядки эмоций не произошло. Неудача Тургенева заключалась в том, что, по словам М.М.Ковалевского, речь "направлялась более к разуму, нежели к чувству толпы" [10]. Оставался только один день празднеств, когда общественность могла бы выплеснуть доведённое до апогея внутреннее напряжение.

Этот день, 8 июня 1880 года, стал днём триумфа Ф.М.Достоевского. "Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово, когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей", – вспоминал А.Ф. Кони [11]. Но накануне, когда к аудитории со своим словом обратился Тургенев, "душевное настроение" было не менее "назревшим", однако оно не произвело того эффекта, какого достиг Достоевский. Чем же смог автор "Карамазовых" так расположить к себе и сплотить сердца своих слушателей?

Едва ли можно предположить, что это объяснялось манерой чтения. Все, описывавшие его выступление, единодушно подчёркивали неприглядный вид оратора: "Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется …" [12]. Непритязательной была и манера чтения: "Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине…" [13].

Очевидно, разгадка кроется в самом тексте речи. Зная приблизительный состав аудитории (студенты, газетчики, "гранд-дамы", представители московской и петербургской интеллигенции, большая часть которой принадлежала к либеральной партии), помня о её изначальной повышенной нервной восприимчивости, мы можем, обратившись к тексту, проследить, как те или иные места речи оказывали влияние на настроение публики и постепенно присоединяли её к автору, как, в конечном счёте, довели её до состояния эйфории. Иными словами, проанализируем эмоциональную технику аргументации, или пафос, пушкинской речи Достоевского.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое", – так, уже в первых фразах, Достоевский располагает к себе аудиторию; постулируемая исключительность чествуемого национального поэта, а тем более исключительность с религиозно-мистическим оттенком, – именно то, что больше всего хотелось услышать публике.

Задав таким образом тезу о пророчестве Пушкина, Достоевский переходит к анализу творчества поэта, деля его на три периода. И уже в связи с характеристикой первого периода оратор вводит понятие "исторического русского скитальца", который, по мнению автора речи, "отыскал и гениально отметил" Пушкин, воплотив этот тип в образе Алеко. И тут же Достоевский соотносит литературный тип с современной ситуацией, узнавая в новоявленных социалистах черты пушкинского Алеко: "Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надёжно у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество, и ещё долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган… своих мировых идеалов…, то всё равно ударяются в социализм, которого ещё не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на неё ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своём фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…"

Такая новая трактовка пушкинского образа не могла не насторожить, не увлечь публику: проблематика речи переносилась из литературно-критической сферы в общественно-историческую. Сказанное уже слишком касалось каждого лично, особенно, когда к потомкам Алеко автор причислил и тех, кто "служили и служат мирно в чиновниках, в казне и на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции – и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалования, с игрой в преферанс…" После этих слов добрая половина слушателей почувствовала себя причастной к числу "страдающих по всемирному идеалу" и, возможно, так увлеклась самоанализом, что не заметила, как скитальчеству автором была противопоставлена "спасительная дорога смиренного общения с народом". Нет, это ещё не дошло до сознания, сейчас все заняты рефлексией. Как справедливо замечает Маркус Ч. Левитт, "… Достоевский, заручившись сначала сочувствием слушателей, заставляет их участвовать в своего рода коллективном самоанализе… Отождествив слушателей с литературными персонажами, он может перейти к анализу их нравственных проблем и логических ошибок" [14]. Для подобного рода психологической игры оратор регулярно использует фигуры заимословия, как бы отгадывая мысли своих слушателей.

Одна из таких фигур, по всей видимости, была предназначена для либерально настроенной интеллигенции (а ведь именно она составляла бóльшую часть аудитории): "правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твёрдым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью". И уже несколькими фразами ниже, словно моделируя искусственный диалог, Достоевский вновь использует фигуру заимословия, но теперь "закавыченными" оказываются слова народа, дающего ответ на "проклятый вопрос" русской интеллигенции: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на народной ниве. <…> Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя… и поймёшь, наконец, народ свой и святую правду его". Далее автор речи переходит к анализу другого пушкинского скитальца – Онегина, причём благодаря особому толкованию этого образа, а именно допущению, что преступление можно совершить из "хандры по мировому идеалу", подобно Онегину, убившему Ленского, ещё какая-то часть публики начинает подозревать в себе всё тот же тип "исторического скитальца". Итак, мужская половина публики если ещё не во власти идей Достоевского, то однозначно всецело увлечена речью, ибо для них эта речь уже не о Пушкине, а о них самих. Настало время для привлечения женской аудитории.

Онегину и ему подобным противопоставляется Татьяна – "тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве". Но пока что для слушателей это просто "апофеоза русской женщины". Но как только Достоевский начинает анализировать судьбу этой недооценённой, робкой, скромной русской женщины, признавая в ней "законченность и совершенство", женские сердца преисполняются состраданием и пониманием трагедии Татьяны Лариной, подсознательно сравнивая и отождествляя судьбу литературной героини со своей. В скольких сердцах благодарным эхом, должно быть, отозвались слова оратора: "Кстати, кто сказал что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась её души…? <…> Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин". Как же отрадно почувствовать, что тебя не понимали так же, как и Татьяну Ларину и самого Пушкина, и вот наконец-то поняли! В подсознании слушательниц грань между судьбой литературного персонажа, обобщённого образа русской женщины, и своей собственной жизнью окончательно стирается после заявления Достоевского о том, что "русская женщина смела. Русская женщина смело пойдёт за тем, во что поверит, и она доказала это".

Татьянинская часть речи, с её тщательно продуманным риторическим построением (использованием фигур обращения, концессии, заимословия, предупреждения и др.), а главное, с однозначно положительной, возвышенной трактовкой образа пушкинской героини, неизбежно превратила всех слушательниц Достоевского в его фанатичных почитательниц. Недаром по окончании речи группа молодых женщин "ворвалась на эстраду" и увенчала Достоевского лавровым венком с надписью: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!". В панегирике Татьяне они услышали лишь восхваление всех русских женщин, иными словами – себе, а не тому конкретному типу русской женщины, который был важен для Достоевского тем, что он "твёрдо стоит на своей почве". Они не только обманулись, но и своими бурными восторгами и овациями обманули автора речи, увидевшего в их энтузиазме "великую победу нашей идеи над 25-летием заблуждений" [15].

Но вернёмся к анализу речи, к тому её эпизоду, когда все присутствующие в зале уже чувствовали себя или страдальцами по мировой гармонии – Онегиными, или недооценёнными "нравственными эмбрионами" с "обиженной, израненной душой" – Татьянами. Один раз Достоевский чуть было не потерял доверие всех новоявленных онегиных, признав "в этих мировых скитальцах так много… лакейства духовного". Но уже следующей фразой, называя всё тот же тип русского человека "искателем мировой гармонии", он как бы примиряет себя с публикой и восстанавливает доверительный баланс.


Страница 1 - 1 из 3
Начало | Пред. | 1 2 3 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру