Изображение монастырской жизни в прозе Е.Замятина

В рассказах и повестях Е.Замятина 1910-х гг. центром художественной картины мира стало многослойное изображение национальной действительности, имеющее глубокие корни в классической традиции [2] и проявившееся в социокультурных, ментальных, религиозных, нравственных и бытийных аспектах. Монастырская среда запечатлелась здесь в качестве особого среза русской жизни – в единстве исторического и синхронного ракурсов, а также в проекции на перспективы народной судьбы. При внешней автономии монастырский мир явлен писателем как емкое отражение ключевых антиномий национального бытия, граней уездного миросознания, того многомерного образа замятинской провинции, где "загнанные в угол, таятся… задатки силы доброй, стихийно-размашистой, и мучительные усилия дремучего ума найти тропу к правде и справедливости, и нерастраченное душевное тепло (монах Евсей, портной Тимоша, кухарка Поля из "Уездного")…" [3, с.16].

Объемный социально-бытовой план изображения монастыря, его устоев и обитателей создается в повести "Уездное" (1912), где данная проблематика вписывается в широкое осмысление существования персонажей.

Первоначально раскрытие кризисных сторон жизни монастыря осуществляется в повести косвенно, через эмоционально неоднородные детские воспоминания Барыбы, в которых, с одной стороны, выведены монастырская щедрость и изобилие, смягчавшие переживание суровых семейных порядков ("чаем напоит Евсей, с кренделями с монастырскими" ), но с другой – явное забвение прежних традиций монашеского аскетизма, что очевидно и в пьянстве Евсея, и в его рассказе про игумена, "схватившего за святые власы", и в сниженном образе "загоготавшего послушника".

Эти предварительные штрихи стали в повести своеобразной внутренней экспозицией к последующему прямому, основанному на пейзажных и речевых деталях, сатирических портретах, бытовых сценах изображению жизни древней уездной обители. Деталь монастырского пейзажа ("стена зубчатая, позаросшая мхом"), которая, варьируясь, будет повторяться и в других замятинских произведениях данного тематического круга, несет в себе антиномичный смысл, поскольку напоминание об изначальной отделенности церковной среды от суетного потока повседневного существования осложняется здесь ощущением власти унылой праздности, распространившейся и внутри монастырских стен. Фоновые зарисовки привычных составляющих этого ландшафта – от Арсентьюшки блаженненького до кладбища, где "любили именитые… хорониться", – переходят в развернутые бытовые сцены, запечатлевшие сатирические портреты Евсея, Иннокентия, "Савки-послушника", их игру с мухой в стакане, перекликающуюся со сниженными деталями домашнего быта Чеботарихи, у которой "в квасу утопились со скуки мухи". Существенен и колорит речевого поведения персонажей, примечательным проявлением которого стало тоскливое исполнение церковного песнопения "Свете тихий…", исподволь напоминающее об утраченных исконных традициях иноческой веры, уступившей теперь место "забубниванию молитв" и растворяющейся в пласте языческих суеверий (поход монахов к гадалке, чтобы "заговорить вора"). Во взаимодействии авторского сказового слова и элементов пронзительной исповеди самого персонажа прочерчиваются и драматичная предыстория монаха Евсея, изначально далекого от священнического призвания ("в юнкера хотел идти, да запьянствовал ненароком"), и гибельные парадоксы его поведения, сочетающие воспоминания о том, как "плясовую в Стрельцах откатал", и готовность "вечерню служить".

Глубокое художественное постижение истоков и форм разложения монастырского духовенства в предреволюционную пору обогащается в повести Замятина историческими ассоциациями, воскрешающими атмосферу древних преданий и создающими перспективу антиномичного видения вековых недр народного религиозного опыта.

С одной стороны, в описании "старой, мудрой церкви – во имя древнего Ильи", составившей в свое время мощный противовес "татаровью" и хранящей память о "боярине Федоре Романове, в иночестве Филарете", в образе "старого-престарого" монашка, который помнит о благолепии церковного служения святителя Тихона Задонского, – высвечиваются коренные традиции монашеского праведничества, древнерусской духовности, образующие сакральную ось национального бытия.

Вместе с тем в ряде исторических ретроспекций в повести возникает и полуфольклорная по происхождению сниженно-анекдотическая стихия восприятия жизни духовенства, приоткрывающая давние основания кризиса народной веры. Это начало очевидно и в названии купленной Барыбой дешевой лубочной книжки "Преступный монах и его сокровища", что ассоциируется с "кладом" Евсея, и в звучащих из уст диакона скабрезных "семинарских анекдотах" об изнасилованной монашке, о попе, который "исповедников посылал догрешить".

Композиционно-стилевая синергия серьезной, углубленно-аналитической и сниженной, смеховой повествовательных стратегий способствует в повести многомерному художественному исследованию как сокровенных, так и кризисных сторон национальной ментальности. В этом смысле контроверзы монастырского быта и бытия проецируются в произведении на раскрытие духовных, религиозных аспектов жизни героев в широком диапазоне – от крайне овнешненного, по сути бессодержательного обрядоверия Чеботарихи, отвлеченных утопических чаяний Польки, поливающей супом апельсинное зерно, до сложных рефлексий портного Тимоши. Решительное неприятие последним "утробного" существования Барыбы, уездных обывателей с их "съедобным" богом осложняется мучительным переживанием тупиков безверия: "Вот, покажется иной раз – есть. А опять повернешь, прикинешь – и опять ничего нет. Ничего: ни Бога, ни земли, ни воды – одна зыбь поднебесная. Одна видимость только".
Подобная поляризация в обрисовке и жизни монастыря, и духовно-нравственного самоопределения персонажей выводит в финале повести к созданию многосложной панорамы жизни уездного города в целом, где радостная атмосфера Пасхальной вечерни соседствует с жестокой кровопролитной дракой, в которой проступило "что-то древнее, звериное, желанное, разбойничье". Единичная бытовая деталь передает у Замятина всю контрастную палитру уездного мирочувствия: "Спутанный, облепленный базарным гамом колокольный звон…".

В последующей разработке писателем темы монастырской жизни все более весомым становится художественное сопряжение социально-бытового плана и метафизики чуда.

В самом заглавии рассказа "Сподручница грешных" (1918), рисующего уклад монастыря "во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных", через сознательное воспроизведение колорита простонародной артикуляции слова "споручница" намечается постижение глубокого воздействия монастырских устоев, заветов святости на традиционное сознание.

В экспозиции рассказа возвышенно-таинственные детали просветленного облика монастыря, которого от окружающего мира ограждали "белые стены с зубцами, над зубцами – звезды", погружены в сферу древних околоцерковных преданий, где через ассоциации с обителью Серафима Саровского, с "Нил-Столобенским скитом" приближение к мистическим основам монастырской жизни приобретает общерусский масштаб.

В сопоставлении с повестью "Уездное", данный рассказ отличается более детальной психологической разработкой характеров обитателей и посетителей монастыря. Развитие стержневой сюжетной коллизии произведения, которая связана с обусловленным велениями эпохи революционных экспроприаций намерением деревенских мужиков ограбить обитель, предваряется психологически тонкими портретами игуменьи и сестер, воспроизведением общего уклада их монашеской жизни. В предыстории игуменьи Нафанаилы, перенесшей стремительную гибель девятерых дочерей от холеры, в изображении того, как пережитое горе навсегда осело в иррациональных, сновидческих глубинах ее души, как оно окрасило в материнские тона ее отношение к подчиненным монахиням ("все девяносто дочерей"), – собственно личностное, душевное начало оказывается преобладающим над игуменским. Здесь углубляется то ощущение антиномизма монастырской повседневности, которое было передано Замятиным в "Уездном", но более гибкой становится сама тональность авторского повествования. Даже очевидные греховные изъяны жизни монахинь, что подчас "рожали ребят немало", та игра соблазна, которая окрасила отношения Душатки и Сикидина ("сикидинская жестокая лапа на правой груди"), рисуются здесь скорее скорбно-снисходительно, нежели в резко обличительной модальности.

Гораздо значимее становится в рассказе художественное восприятие монастырского мира как пространства душевной теплоты и искренности, сохраняющего пока противовес разрушительным вызовам времени. Эта тенденция обнаружилась и в фоновом изображении массового народного обращения к "чудотворной иконе Сподручнице грешных", и в парадоксальных поворотах центральной сюжетной линии, связанной с намеченным ограблением. Глубинный смысл вынесенного в заглавие названия иконы Богородицы раскрылся в необъяснимых трансформациях характеров и личностных устремлений уже перешедших через порог насилия мужиков. Неожиданно радушный игуменский прием, невольное приобщение злоумышленников к врачующей ауре святого места становятся для них "обстоятельствами вразрез ожиданий", актуализируют, хотя и в хмельном, сумбурном порыве, покаянные интенции и даже тягу к личностному отмежеванию от "обчества", втянутого в водоворот богоборчества: " – Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю… Но как она, Матерь Божия, значит, сподручница грешных – обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я… но как мы, значит, для обчества, а не для себя…".

Еще большая глубина мистического плана изображения монастырской жизни, взаимодействие нравоописательного аспекта и подробного психологического исследования индивидуальных характеров, ассоциации с тревожными веяниями предреволюционной современности стали весомыми для рассказа "Знамение" (1916).

В фольклорно-сказочном русле здесь создается образ Ларивоновой пустыни как особого духовно-нравственного пространства, таинственной сферы национального бытия – "отделенной от мира зеленой глуби". Сердцевиной этого пространства становится в рассказе детализированный образ чудотворной иконы Богоматери "Ширьшей Небес", в описании которого прозреваются грани народного сакрального опыта: "Икона древняя, явленная – одни глаза, громадные, да синий покров над землею, как твердь: Ширьшая Небес".
В структуре персонажного мира рассказа рельефно вырисовываются контрасты монастырского бытия. В раздумьях игумена Веденея проступает драматичное осознание "оскудения" пустыни, тяготения основной части братии к мирской жизни. На этом фоне особенно значительным становится то наследование древних традиций ветхозаветного праведничества, самозабвенного подвижничества, которое обозначилось в духовных мирах блаженного старца Арсюши и "незнаемого монаха" Селиверста.

В пластичном изображении деталей поведения и внешнего облика Селиверста – от "белизны нездешней" в лице, поселения в бывшей келье "юрода" Симеона до дерзностного взирания на чудотворную икону – проявились глубинные качества подчас самоиспепеляющей, надрывной народной веры, которые отразились в исповедальной и одновременно ораторски вдохновенной селиверстовой речи перед игуменом: "Огонь меня снедает, невозможного алчу, знамения молю – чтобы поверить, знамения требую".

В подобной устремленности монашеского духа к прямому Богообщению в рассказе Замятина обнаружились как извечная жажда превозмогания мирской праздности, так и историческая обусловленность атмосферой надвигающихся потрясений, перед угрозами которых все сильнее становится таинственное притяжение "простых сердец" к монастырским стенам, взыскание ими чудесного явления Христовой правды в современном мире. Если Селиверст воплощает стезю "непомерного дерзания" в молитвенном трудничестве, в общении с богомольцами и монастырской братией, то путь Арсюши пролегает в недрах сокровенной, скрытой под обличием юродства духовной жизни в единении с токами природного бытия: "Пригнувшись, похаживал старец Арсюша около ворот, приглядывался к ручейкам: какому если мешает навоз – сковырнет прочь клюкой".

Знаменательное пересечение путей героев-праведников происходит в кульминационном символическом событии рассказа – пожаре в старой монастырской церкви, в которой "еще батюшка Ларивон маливался". Этот пожар, пророчески предвосхищенный Арсюшей словами о пути "в Ерусалим", в образном мире произведения приобретает апокалипсический смысл, таит в себе напоминание о "дне последнего судилища" в масштабе как всемирной истории, так и судьбы России. В динамике этой сцены ярко прорисовывается сотворенное Селиверстом чудо укрощения огня силой благословения чудотворной иконой: "И показалось: так же медленно качнулся красный язык перед ним – вверх, вниз, влево и вправо – и затрещал, закурился". Этот акт предельного напряжения внутреннего существа героя предстает у Замятина в той мистической ипостаси, которая выходит далеко за пределы привычных психологических мотивировок, что воплотилось в финале произведения, где картина мира обретает мифопоэтические черты, размыкаясь во вселенскую бесконечность. Мотив ухода Арсюши и Селиверста в глубины озера, где намечаются контуры "бело-золотого городка", предстает здесь в призме народного предания о потаенном святом граде, концентрирующем в себе чаяния встречи земного и горнего: "Но по-прежнему чуть колыхается в воде бело-золотой городок на изумрудном подносе, и по вечернему небу чертят ласточки с писком из выси в высь".
Постижение основ монастырского бытия в более поздней замятинской прозе связано с обращением к древнерусской литературной традиции – в рассказе "О том, как исцелен был инок Еразм" (1920) из цикла "Чудеса".

Повествование в рассказе выстроено в форме "записей" "схимника Иннокентия" и в значительной мере ориентировано на жанровую модель патериковой новеллы, обнаруживая примечательные переклички с мотивами Киево-Печерского патерика [4]. В центр изображения монастырской жизни здесь выступает характерный для патерика образ героя, "соблазняемого бесами и преодолевающего соблазн с помощью молитв и постов" [4, с.184].

В контексте масштабного художественного осмысления жизни обители, феномена монашеской святости, раскрываемого в образе блаженного Памвы, значимым в произведении становится выдвижение на первый план двух смысловых центров: постижение монашеского опыта как поля постоянного и особенно острого противоборства чудесного и чудовищного в составе человеческой личности, а также раскрытие онтологии творчества в связи с историей духовного роста и формирования творческой натуры инока Еразма.

В исканиях молодого монаха Еразма путь аскетического превозмогания "тучи бесовской прелести" соединился с постепенным приобщением к миру творчества через создание иконописного образа Марии Египетской. Стилистика и сюжетная структура древнего монастырского предания сплавилась в рассказе Замятина с такими особенно актуальными для культурного сознания Серебряного века проблемами, как тайна женской красоты и философия преображающей мир эстетической деятельности. В лабиринтах творческих поисков Еразма автор все отчетливее фокусирует внимание на обогащении возможностей тварного человеческого естества Божественной силой. "Горение духа" неотделимо в художнической натуре персонажа от стремления познать телесную природу, "последнюю тайну" "преподобной девы" – "созданной Господом из ребра адамова".

Изображение жизни обители постепенно откристаллизовывается в рассказе в портрет монаха-художника, который духовно просветленной силой подлинного творчества преодолевает "огнь страстный" всеобщего соблазна. В созвучии с эстетическими идеями рубежа веков художнический опыт Еразма воспринимается здесь как ипостась духовной деятельности, как одна из наивысших форм не знающего ограничений постижения тайн сотворенного мира: "Изображающему творение – надлежит ведать все тайны Творца".

Таким образом, изображение монастырского быта и бытия предстает в прозе Е.Замятина во взаимодействии различных жанровых, композиционно-стилевых решений: от социально-бытовой повести, новеллистичной зарисовки до народного предания и житийной, патериковой традиции. Сочетание панорамного нравоописательного начала и психологически детализированного портретирования представляющих монашеский мир персонажей сделало возможным выход к широкому и художественно самобытному познанию как коренных, так и стимулированных духом порубежного времени черт национальной картины мира.

 

Литература

1. Замятин Е.И. Избранные произведения. Повести, рассказы, сказки, роман, пьесы. М., Советский писатель, 1989.
2. Абишева У.К. Неореализм в русской литературе 1900-1910-х годов. М., МГУ, 2005.
3. Келдыш В.А.  Е.И.Замятин //  Замятин Е.И. Избранные произведения. Повести, рассказы, сказки, роман, пьесы. М., Советский писатель, 1989.С.12-36.
4. Николаева С.Ю. Патериковая традиция в прозе Е.Замятина // Русская литература ХХ века: проблемы жанра и стиля. Сб. науч. трудов. Тверь, ТГУ, 2004.С.180-192.
           

 


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру