Иван Шмелев. Жизнеописание. I. Предки. Радости и страхи семейного уклада. Радости и страхи гимназиста. Первые пробы пера

Памяти моих родителей

 

Не было у Ивана Сергеевича Шмелева отца – выдающегося математика, матери – талантливой пианистки, не было среди его родни мистиков, философов, художников, действительных тайных советников, не текла в его жилах кровь князей Курбских, не принадлежал он по рождению ни к политической, ни к военной, ни к творческой элите.

Гуслицы – это юго-восточная часть Богородского уезда Московской губернии с прилегающими землями Рязанской и Владимирской губерний по реке Гуслице, притоке реки Нерской, которая впадает в Москва-реку. По одной из версий, название пошло от финского «kuusi», то есть «ель»: в начале второго тысячелетия население Гуслиц было смешанным, славянским и финно-угорским. По реке названо и село Гуслицы Богородского уезда, известное со времен Ивана Калиты. Оттуда идет род Шмелевых.

Эти места называли старообрядческой Палестиной. Там в ХVII – ХVIII веках селились беглые староверы. Из актов конца ХVII в. Иван Сергеевич Шмелев вычитал, что его предок во время тяжбы в Успенском Соборе между старообрядцами и новообрядцам в присутствии царевны Софьи учинил драку с соборным батюшкой. Жители назывались гусляками, они были носителями особого, гуслицкого, самосознания, которым многое объясняется в характере и образе жизни Шмелевых. Гусляки – люди с достоинством, деятельные, предприимчивые, грамотные. В ХVIII – ХIХ веках в гуслицких селах добывали глину, производили фаянсовую посуду, хлопчатобумажные ткани, занимались извозом, торговлей, хмелеводством, потому и родилась поговорка, записанная В. Далем, «У него в голове гусляк разгулялся». Гусляки делали лестовки и развивали иконопись, причем их заказчиками были и новообрядцы. В Гуслицах сложился свой стиль оформления книг – их переписыванием и украшением там занимались профессионально. Оформился и свой стиль рисованного лубка.

Прадед Ивана Сергеевича Шмелева, тоже Иван, был из государственных гуслицких крестьян. Прабабушка, Устинья Васильевна, состояла в родстве с Морозовыми, из которых вышел основатель династии Морозовых – Савва Васильевич. Прадед Иван перебрался в Москву в 1812 году. Он обосновался в Кадашевской слободе, что в Замоскворечье, – в районе купеческих особняков и каменных церквей. Замоскворечье – символ купечества. Здесь укоренился купец первой гильдии В. А. Кокорев, из старообрядческой семьи костромских торговцев; с его именем связана Большая Ордынка, Кокоревское подворье. Здесь были владения Шемшуриных и Жемочкиных. Отсюда купец Кумакин, дядя Достоевского по материнской линии. Тут благодаря прадеду Ивану жило несколько поколений Шмелевых.

Слобода названа по селу Кадашево, которое упомянуто в завещании великого князя Ивана Васильевича в 1504 году. Название пошло, очевидно, от старинного наименования мастеров полотняного ремесла, либо от кадник, кадаш, кадыш – бочар, обручник, бондарь… «наехали кадаши, из Мещеры торгаши». Шмелев построил дом, а когда началась война с Наполеоном, он оставил в этом доме жену, детей и ушел на Воробьевы горы, где по ночам вместе с другими мужиками ловил французов. По семейному преданию, Устинья Васильевна как-то схватилась с французом-мародером, пытавшимся увести со двора корову, ее заступником оказался Наполеон, появившийся во дворе в нужное время. После войны прадед занялся плотницким делом, торговал посудным и щепным, то есть деревянным, товаром резной, токарной работы, а это могли быть чашки, мисы, ложки, игрушки, складни и проч. Он накопил денег и стал подрядчиком.

Его сын, тоже Иван, дед писателя, продолжил семейное дело, расширил его – начал брать подряды на строительство домов и стал настолько уважаемым подрядчиком, что принял участие в строительстве деревянного Крымского моста. И не такое бывало: он взялся за дело, сулившее верные прибыли и почет, – за перестройку Коломенского дворца. Думал, что за это ему пришлют «кулек крестов», как написал его внук в «Автобиографии» (1913)[1]. Но Иван Иванович, человек, по всей видимости, с норовом, отказался дать взятку приемной комиссии, а в результате почти разорился. От коломенского проекта пришлось отказаться. Тогда он выломал дворцовый паркет, снял рамы и двери и пустил все это на ремонт отцовского дома в Кадашах. Иван Иванович оставил сыну Сергею три тысячи рублей ассигнациями и сто тысяч долга.

Сергей Иванович курса в Мещанском училище не окончил, проучился только четыре класса; он с пятнадцати лет помогал отцу и после его смерти продолжил подрядное дело, покупал лес, гонял с ним барки, сплавлял плоты, стал хозяином большой плотницкой артели и держал банные заведения. Почти все московские бани строились по берегам рек, речек, проточных прудов. От Крымского моста до Воробьевых гор тянулись бани, купальни, портомойни, был устроен прокат лодок. Часть всего этого принадлежала Шмелевым и обеспечивала им доход. Шмелевский род вообще отличался хозяйственностью: двоюродный брат Сергея Ивановича, Егор Васильевич, владел кирпичным заводом на Воробьевых горах; правда, в 1894 году завод был продан.

Иван Сергеевич Шмелев, будущий писатель, родился 21 сентября (3 октября) 1873 года, в родовом шмелевском доме, что на Калужской улице, под номером тринадцать. Он появился на свет в пору расцвета семейного дела, домашний уклад был благополучен, устойчив, а детское ощущение райского бытия происходило от отцовского жизнелюбия.

У Сергея Ивановича было триста плотников – и они тоже были известны по всей Москве. Они выполняли такие престижные работы, как возведение лесов и помостов в храме Христа Спасителя. Азарта Сергея Ивановича хватало на серьезные проекты, и на веселую безделицу. Он первым ввел в Москве ледяные горы. Алексей Михайлович Ремизов в «Центурионе», вошедшем в его книгу «Мышкина дудочка» (1953), писал: «Отец Шмелева заделался тузом на Москве за свои масленичные горы – понастроены были фараоновы пирамиды в Зоологическом и Нескучном. Долго потом купцы вспоминали в Сокольниках и на Воробьевых за самоваром шмелевские фейерверки» [2]. Сергей Иванович, как говорили раньше, ставил балаганы. Он упомянут как устроитель народных гуляний в «Юнкерах» (1933) Александра Ивановича Куприна. Его последним делом был подряд по постройке трибун на открытии памятника Пушкину. Умер Сергей Иванович 7 октября 1880 года. Молодая лошадь сбросила Сергея Ивановича и протащила его по дороге. Перед кончиной он долго болел. Его похоронили на кладбище Донского монастыря. Его сыну Ивану было тогда семь лет, он наблюдал из окна, как траурная процессия продвигалась к монастырю. Он обожал своего отца. Сергей Иванович стал героем произведений Шмелева. Когда в феврале 1928 года в парижской газете «Возрождение» был опубликован посвященный Куприну рассказ Шмелева «Наша Масленица», Константин Бальмонт 4.03.1928 написал автору: «Когда я читал его вслух, мы и плясали, и смеялись, и восклицали, и плакали <…> Это – чудесно. Это – родное. Мы любим Вашего отца. Я его вижу. Мы – силой Вашего слова были у него в гостях<…>» [3].

После смерти отца семья жила скудновато, остались долги. Но Шмелев вспоминал, что дома пекли ситный хлеб, по воскресеньям к чаю обязательно были пирожки – эти и другие привычки милой старины матушка сохранила. Ее звали Евлампией Гавриловной. Она была родом из купеческой семьи Савиновых, закончила институт благородных девиц, вышла замуж за Сергея Ивановича и родила ему детей: Софью, Марию, Николая, Сергея, Ивана, Екатерину. Став вдовой, она в полной мере проявила жесткость характера, силу воли и взвалила на себя заботы о благополучии дома. Кормилась семья за счет бань, но Евлампия Гавриловна еще сдавала третий и подвальный этажи дома. Родители Шмелева – из устроителей. В матушке проявилась купеческая хватка. Шмелев, как это видно из его произведений, в частности из статьи «Душа Москвы» (1930), не считал купечество темным царством, отдавал должное купцам в материальном и духовном строительстве Москвы, имея в виду галерею Третьяковых, художественные собрания Щукина и Цветкова, собрания древней иконной живописи Солдатенкова, Рябушинского, Постникова, Хлудова, Карзинкина, картинную галерею Морозова, библиотеку Хлудовых, бесплатные больницы – Алексеевскую, Бахрушинскую, Хлудовскую, Сокольническую, Морозовскую, Солдатенковскую, Солодовниковскую, а также богадельни, дома дешевых квартир, родильные приюты, училище для глухонемых, приют для исправления малолетних преступников.

Семья будущего писателя в известном смысле не была просвещенной, в доме, кроме старенького Евангелия, молитвенников, поминаний, да в чулане на полках «Четьи-Минеи» прабабушки Устиньи, других книг не было. Жизнь протекала по когда-то давно заведенному порядку. 

Шмелевы хоть и приняли новую веру, но к сохранению религиозных обрядов и домашних устоев относились со старообрядческой строгостью. Обязательно соблюдались посты, постились также по средам и пятницам. Семья почитала святыни, посещала церкви, ходила на богомолье; еще маленьким Шмелев совершил паломничество в Троице-Сергиеву Лавру, принял там благословение от старца Варнавы – старец достал из кармана и дал ему крестик. Смысла церковных слов маленький Шмелев не понимал, а картинки с грешниками, шествующими по мытарствам, рождали страх и говорили о существовании жуткой тайны. Решающее духовное воздействие на него – еще при жизни отца – оказал плотник Михаил Панкратыч Горкин, по сути, его домашний воспитатель. Раньше таких, как Горкин, называли дядьками. Он утешитель и наставник маленького Шмелева, он внушал впечатлительному мальчику мысль о том, что есть ангел-хранитель, что Господь его любит, что ветчину в пост есть грешно, что надо трудиться, что душа все равно как полевой цветик. Уже постаревший Шмелев писал о том, что душу его сотворили отец и Горкин. 

Помимо церковного, Шмелеву с детства открылся мир балаганных сказок: амбары были завалены декорациями морей, китов, чудовищ, скелетов и прочего, что рождалось в головах художников с Хитрова рынка. Открылся ему и мир простонародный – плотников, бараночников, скорняков, сапожников, банщиков. Он рано услышал бойкую речь – тот народ, что стекался во двор, за словом в карман не лез. Шмелев вспоминал в «Автобиографии»:

«Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным подмигиванием и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как “притрафляться” к доскам, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне, сказки и ждал балагурство. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к лошадям, сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове. Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь я впервые почувствовал тоску русской души в песне, которую пел рыжий маляр. “И-эх и темы-най лес… да эх и темы-най…” Я любил украдкой забраться в обедающую артель, робко взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим корявым пальцем с сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие рот щи, крепко сдобренные перчиком. Многое повидал я на нашем дворе и веселого, и грустного. Я видел, как теряют на работе пальцы, как течет кровь из-под сорванных мозолей и ногтей, как натирают мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках, как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и как их читают. Здесь я получил первое и важное знание жизни. Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он сделал то, чего не могли делать такие, как я, как мои родные. Эти лохматые на моих глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по карнизам, спускались под землю в колодезь, вырезали из досок фигуры, ковали лошадей брыкающихся, писали красками чудеса, пели песни и рассказывали дух захватывающие сказки».

Все так замечательно складывалось в его жизни, и все так его любили, а между тем уже в раннем детстве он узнал страх, потому что увидел страшное. Такое страшное, что жалость к человеку укоренилась в нем навсегда. Была Пасха 1877 года. Тогда началась Русско-турецкая война. Было солнечно и звонили колокола, маленький Шмелев гулял с няней и заметил, что у сарая столпились люди. Няня взяла его на руки, и он увидел чужих, они были безъязыкими, под лохмотьями старика он разглядел незатянувшуюся рану, сквозь которую проступала кость, у женщины вместо глаз были красные ямы. Тогда он узнал, что есть православные мученики, что царь начал войну с турками, чтобы турки не мучили христиан. Эти несчастные долго снились ему, и ужас вновь и вновь сковывал его сердечко. Второй раз панический страх овладел им в 1881 году: он услышал, что убили Александра II, что без царя всем грозит беда, что нигилисты всех будут резать.

 

Обучение наукам началось в частном пансионе сестер-француженок Верзес, располагавшемся недалеко от дома, на Полянском рынке. В одиннадцать лет Шмелев сказал «прощай» праздности вольной, его отдали в первую гимназию, что у Храма Христа Спасителя. Попасть туда оказалось делом нелегким, на шестьдесят вакантных мест было четыреста кандидатов. Приемный диктант по русскому языку он написал без ошибок, но на экзамене по арифметике сбивался и робел. Хлопотать за него принялась крестная, Елизавета Егоровна, его дальняя родственница, сама в девичестве Шмелева. Проучился он там всего три месяца, с августа по ноябрь. В 1913 году Шмелев вспоминал: «Меня подавили холод и сушь. Это самая тяжелая пора моей жизни – первые годы в гимназии. Тяжело говорить. Холодные сухие люди. Слезы. Много слез ночью и днем, много страха». Уже в детстве накопились обиды и страхи, все, что в зрелые годы обернулось страстностью, непримиримостью и даже мнительностью.

 Каждое утро маленький Шмелев шел по Якиманке, через Большой Каменный мост к Волхонке, к розовому огромному зданию за высокими чугунными воротами. Из-за своих рефлексий он был отстающим; разбирая «Птичку Божию», не мог определить сказуемое; получал колы и двойки, и смятение его разрасталось, застило весь свет. На перемене он ютился под пожарной лестницей на большом дворе; до него доносились запахи сыра, колбасы, слоек, он в одиночестве жевал в своем укрытии пустой розанчик – пятачка на гимназический завтрак дома не выдавали.

Матушка решила перевести его в другую гимназию – под номером шесть. Она находилась неподалеку от дома, в Большом Толмачевском переулке, в усадьбе графов Сологубов, за чугунными воротами с литым фруктовым орнаментом. Собственно, посоветовал ей это сделать четырехклассник шестой гимназии некто Сережа Волокитин. Хотя бабушка и называла его пакостником, совету его вняли. Просторные классы сменили маленькие уютные комнаты, а в учебе Шмелев выказывал успехи. Из последних учеников стал чуть ли не первым. Он попал в свою среду.

На молебны в гимназию приходил диакон Алексий, впоследствии старец, схимник Зосимовой пустыни. Он был литературно и философски образованным человеком, о котором учитель словесности Федор Владимирович Цветаев, дядя Марины Цветаевой, преподаватель шестой гимназии и инспектор Московского учебного округа, говорил: «О, он всего Достоевского … пере-же-вал! И всего – Соловьева… и – всех “гностиков-хвостиков”… му-дрец!» [4]. За сочинения у Цветаева Шмелев получал в основном пятерки, за работу «Летний дождь в лесу» – пятерку с тремя плюсами. По русскому языку были четверки. По латыни получал тройки, но больше двойки, по немецкому – тройки. Вот фрагмент рассказа «Как я покорил немца» (1934):

«Только Отто Федорыч, немец, ставил всё тройки с минусом. Как ни переводил ему любимые его каверзы – “он, казалось, был нездоров”, “он, казалось бы, не был бы нездоров”, даже – “он, не казалось бы, что будто бы будет нездоров”… как ни вычитывал Шиллера и Уланда, как ни жарил все эти фатер, гефеттер, бауэр и нахбар… – ничто не помогало. Он пучил стеклянные ясные глаза, и румяное, в пятнах, лицо его, похожее на святочную маску с рыжими бровями и бачками, сияло удовольствием: “ошень ка-ашо, драй!”

Но почему же – драй?!.

Руски ушенник не мошет полушайт фир, немецкий мо-шет!». Я ненавидел щегольский галстук немца – зеленый с клюковками, в розовых клеточках платочек, которым он вытирал потную лысину, тыкал в стеклянные ясные глаза, когда, растроганный, декламировал нам шиллеровскую “Лид фом Глокэр” или “Уранэ, Гросмуттер, Муттер унд Кинд ин думпфер Штубэ бейзаммен зинд”…– как накануне Троицы убило молнией четверых. «Жестокий, он притворяется добряком, он тычет в глаза платочком, чуть не рыдает даже: “Унд моэн ист… Файэртаг!..” – у, фальшивый!». Я вычитывал ему с чувством “Дер Монд ист ауфгеганген, ди гольдене Штернэ пранген” – драй и драй! – только 2-е место. <…> Я поклялся сжечь Кайзера и хрестоматию Бертэ».

Все же Шмелев закончил гимназию весной 1894 года, до медали ему не хватило полбала.

Из детства сохранилось чувство безысходности, незащищенности перед насилием. Отца уже не было, и никто не мог помешать материнской деспотии. Матушка его… была она из матушек-командирш. То ли жестокосердие, то ли страх вдовы за будущее семьи побуждали ее пороть мальчика. Пороть, пороть, пороть. Порой его наказывали розгами по три раза в неделю. И так, что стыдно было идти в баню. В 1929 году Шмелев рассказал Буниным, как его пороли: «<…> веник превращался в мелкие кусочки» [5]. Евлампия Гавриловна не умела приласкать, она не была нежной матерью; бессильная в убеждении, в слове, она использовала верное, как ей казалось, средство воспитания. Возвращаясь из первой гимназии, мальчик заходил в часовню Николая Чудотворца у Большого Каменного моста – она была разрушена в 1930-е – и, жертвуя редкую копеечку, просил угодника, чтобы поменьше пороли; когда его, маленького, худого, втаскивали в комнату матери, он с кулачками у груди, дрожа, криком молился образу Казанской Богородицы, но за негасимой лампадой лик Ее был недвижим. В молитве – все его «не могу» и «спаси»… но мать призывала в помощь кухарку, когда он стал старше – дворника. В четвертом классе Шмелев, сопротивляясь, схватил хлебный нож – и порки прекратились.

Мать, не желая того, была постоянным источником стрессов, ей подросток Шмелев был обязан нервными тиками. В письмах писателя к ставшей в эмигрантские годы его близким другом Ольге Александровне Бредиус-Субботиной встречаем следующее: «И еще помню – Пасху. Мне было лет 12. Я был очень нервный, тик лица. Чем больше волнения – больше передергиваний. После говенья матушка всегда – раздражена, – усталость. Разговлялись ночью, после ранней обедни. Я дернул щекой – и мать дала пощечину. Я – другой – опять. Так продолжалось все разговение (падали слезы, на пасху, соленые) – наконец, я выбежал и забился в чулан, под лестницу, – и плакал» [6]. Вряд ли он научился страдать и терпеть, скорее материнское воспитание стало причиной проявившейся позже страстности в отрицании насилия и неправды.

Обиды обострили впечатлительность, книги и театр развили воображение, влюбленности сформировали нежный внутренний мир. Он начал влюблялся уже с восьми лет. То это была Саша, то Тоня… Шмелев вымаливал у брата своей избранницы ее портрет и от переживаний, в ночной рубашке, босой, выбегал в морозные сени – чтобы умереть!

В гимназии он увлекся театром. Это семейное: театр обожали его дед и его дядя Павел Иванович. У Шмелева рано обнаружили вокальные способности, сначала альт, потом баритон. Интерес к музыке развился благодаря сестре Марии, учившейся в Московской консерватории: он слушал ее упражнения на фортепьяно и посещал консерваторские концерты. В пятом классе страстно увлекся оперой, каждый субботний вечер шел к Большому театру за билетами по тридцать пять копеек, на галерку, на пятый ярус; он выстаивал в очереди с десяти вечера до десяти утра – в любую погоду! Эти тридцать пять копеек он выпрашивал у матери за «пятерку», но он и сам начал зарабатывать деньги, уже в шестом классе занялся репетиторством, и полученное за уроки вознаграждение тоже шло на билеты. Он знал весь репертуар театра Корша; чрезвычайно был увлечен игрой артистки Малого театра Е. К. Лешковской в «Старых годах» И. В. Шпажинского, в «Волках и овцах» А. Н. Островского, как вспоминал потом: «Не была красива, в жизни страшная неряха, всегда непричесанная, туфли на босу ногу, но… “Божией Милостью” талантище!» [7]

Еще одна ранняя страсть Шмелева – чтение. Как-то во дворе он увидел дворника, который по складам читал потрепанную книжечку. По-видимому, не поминальник и не молитвенник, и уже это было необычно. Есть книги, их откуда-то берут, и нужно научиться читать, что он и сделал с помощью матери. Среди окружения было мало интеллигентных людей, но имя Пушкина было услышано семилетним Шмелевым и стало своим, хотя о том, что Пушкин – поэт, он еще не знал: просто отец взял – не ради барыша, а ради чести – подряд на строительство «мест» для публики   к открытию памятника Пушкину. И Пушкин стал постоянной темой разговоров в доме. Его образ долго ассоциировался в памяти маленького Шмелева прежде всего со смертельно больным отцом, с оставшимися в кабинете покойного отца пригласительными билетами на торжество освящения и открытия памятника. Из этих билетов он потом строил домики. Позже Шмелев начал учить стихи Пушкина, и через Пушкина – мыслить и страдать. Он учил «Песнь о вещем Олеге» и плакал: жаль было и бедного Олега, и бедного коня. Как-то почтальон принес завернутое в рогожку фисташкового цвета полное собрание сочинений поэта. Тогда и случилось истинное открытие Пушкина. Но разгадан Пушкин был только в 1930-е.

На Калужской была книжная лавочка Соколова. В ней не было дверей, и на ночь она закрывалась досками. В этой лавочке в енотовой шубе сидел сам Соколов, обладатель рыжего, похожего на лисью морду и с утиным носом лица. Этот Соколов продавал дешевые книги, книжки-листовки, продавал и редкие книги, попадавшие к нему из Мещанской богадельни от скончавшихся там стариков. Благодаря этой лавочке Шмелев прочитал Толстого. О Толстом он впервые услышал от парильщика, старого хромого солдата, от которого пахло вином и паром и которому парившийся в шмелевских банях лакей из толстовского дома в Хамовниках подарил книгу «Чем люди живы». В бане же маленький Шмелев услышал историю о том, что за Крымским мостом живет граф Толстой, который сам ходит за водой, одевается по-деревенски, посещает простые бани за пятак. От «Чем люди живы» Шмелеву стало печально. Тогда у Соколова он купил книгу «Три смерти», от которой стало еще грустнее: «Помнится, я заплакал, как умирала березка. Но было и интересно: и в книжке разговаривали люди, – совсем как у нас на дворе, наши». У Шмелева даже зародилась мечта написать роман и отдать его на суд Толстому. Ему нравились «Казаки», и скучной показалась «Смерть Ивана Ильича». То ли в пятом, то ли в шестом классе гимназии, на Святках, все дни и ночи, он читал «Войну и мир». Толстой притягивал своей мощью. Уже в детстве Шмелев понял, что Толстой – не как все: раз на Рождество за чаем в доме Шмелевых один батюшка рассказал о произошедшем от гордыни помрачении ума Толстого – о его Евангелии, о   новой, толстовской, вере. О своем открытии Толстого Шмелев написал в «Как я узнавал Толстого» (1927), «Как я ходил к Толстому» (1936).

Из русских писателей в гимназическом возрасте он зачитывался М. Загоскиным, И. Крыловым, И. Тургеневым, В. Короленко, П. Мельниковым-Печерским, А. Чеховым, от которого воспринял «чувство народности, русскости, родного». Он знал наизусть лермонтовский «Маскарад». Он рано прочитал Г. Успенского и Н. Златовратского, и ему нравилось, что они описывали знакомую ему жизнь. От едкого слова М. Салтыкова-Щедрина он впадал в восторг. Заметим, однако, что постаревший Шмелев посчитал это слово неимоверным злом для России. Из европейских писателей любимыми были те, которые будоражили воображение, – Ж. Верн, М. Рид, Ф. Марриэт, Г. Эмар. Он увлекался Г.Флобером, Э. Золя, А. Доде, Ги де Мопассаном, Ч. Диккенсом и не любил Г. Гейне, не любил В. Гюго за очень уж скрытую в медлительной фабуле суть, В. Гете – за сухость.

О ранних литературных пристрастиях Шмелева можно судить по его автобиографическому рассказу «Как я встречался с Чеховым» (1934); на пруду в саду при Мещанском училище Чехов облюбовал для рыбалки место, которое мальчики-гимназисты считали своим – так состоялось их знакомство, позже они вновь встретились в библиотеки Мещанского училища:

«Мне опять понравилось добродушное его лицо, такое отрытое, простое, как у нашего Макарки из бань, только волосы были не ежом, а волнисто зачесаны назад, как у о. дьякона. Вскидывая пенсне, он вдруг обратился к нам:

– А, господа рыболовы… братья-краснокожие! – сказал он, с усмешливой улыбкой, – вот где судьбе угодно было столкнуть нас лицом к лицу… – выговорил он особенным, книжным, языком. – Тут мы, кажется, не поссоримся, книг вдоволь.

Мы в смущении молчали, теребя пояса, как на уроке.

– А ну, посмотрим, что вы предпочитаете. Любите Жюль-Верна? – обращается он ко мне.

Я отвечаю робко, что уже прочитал всего Жюль-Верна, а теперь… Но он начинает допрашивать:

– Ого! А Густава Эмара, а Фенимора Купера?.. Ну-ка, проэкзаменуем краснокожих братьев… Что читали из Густава Эмара?..

И я начинаю перечислять, как по каталогу, – я хорошо знал каталоги: Великий предводитель Аукасов, Красный Кедр, Дальний Запад, Закон Линча, Эльдорадо, Буа-Брюле, или Сожженные Леса, Великая Река…

– Ого! – повторил он значительно. – А что из Майн Рида прочитали? – и он хитро прищурился.

Я был польщен, что такое ко мне внимание: ведь не простой это человек, а пописывает в “Сверчке” и в “Будильнике”, и написал даже книгу – “Сказки Мельпомены”. И такой замечательный, спрашивает меня, знаю ли я Майн Рида!

Я чеканил, как на экзамене <…> Он сказал – “вот знаток-то!” – и спросил, сколько мне лет. Я ответил, что скоро будет тринадцать <…>

– Ого! – сказал он, – вам пора переходить на общее чтение.

Я не понял, что значит – “общее чтение”.

– Ну-с… с индейцами мы покончим. А как Загоскина?..

Я ему стал отхватывать Загоскина, а он рассматривал в шкапу книги.

– А… Мельникова-Печерского?

Я видел, что он как раз смотрит на книги Мельникова-Печерского, и ответил, что читал “В лесах” и “На горах”, и…

– “На небесах”?.. – посмотрел он через пенсне.

Я хотел показать себя знатоком и сказать, что читал и “На небесах”, но что-то удержало. И я сказал, что этого нет в каталогах».

Конечно, читательские вкусы повлияли на его раннее творчество, а писать собственную прозу и стихотворения он начал в гимназии. Поздний Шмелев вывел закон: все, даже гении, в творчестве могут состоятся лишь под чьим-либо влиянием. Даже Пушкин, даже Лермонтов, даже Достоевский, поначалу напитавшийся от Бальзака, даже Мопассан – он что-то воспринял от Флобера, даже ранний Толстой был под влиянием Стендаля!..

В первом классе Шмелева прозвали римским оратором – orator romanus. Он рано полюбил слово, а желание писать в нем развили гимназические сочинения. В третьем классе он увлекся романами Ж. Верна и написал поэму о путешествии учителей на Луну на воздушном шаре, сделанном из необъятных штанов латиниста, за что по решению педсовета был наказан. Юмористические стишки, написанные в пятом классе и посланные в «Будильник», не были пропущены. «Буди, буди, “Будильник”, / Чтоб жизнь была, а не могильник»! Красным карандашом цензор начертал: жизнь не могильник, а Божий дар. Редакция подарила ему на память гранку, и он годился тем, что всего две строчки его стихов помещались на незаполненном листе бумаги. В пятом же классе он столкнулся с жесткой учительской цензурой: в сочинение о Храме Христа Спасителя ввел цитату из пессимиста и бунтаря Надсона, за что получил кол, не был допущен к экзамену и остался на второй год. Он писал потом: «С тех пор я возненавидел и Надсона, и философию».

Положительная сторона этой драмы состояла в том, что Шмелев в итоге попал к другому словеснику – Цветаеву, предоставившему ему полную творческую свободу. Тогда же под влиянием романа Мельникова-Печерского «В лесах» он начал писать роман из эпохи ХVI века. Под впечатлением от рассказа Успенского «Будка» он ночью, со слезами, написал рассказ «Городовой Семен»: одинокий городовой дружит с фонарщиком, обездоленным калекой, они мечтают переселиться в деревню, но городовой умирает, фонарщик в его честь зажигает на всю мощь фонари; яркий свет – это аллегория вечного света; но лопаются стекла фонарей, ясно, что фонарщика прогонят со службы, а новый фонарщик будет зажигать фонари вполсвета. Вот такой жалостливый сюжет, полный, как Пушкин бы сказал, сердца горестных замет, в нем есть и благородный порыв, и любовь к ближнему, и мировая несправедливость, и высокая аллегоричность. Шмелев отдал рукопись в редакцию, ее ему, конечно, вернули. Редактор, запивая розанчик чаем и подмигивая автору на его гимназическое пальто, сказал что-то вроде: слабовато, но… ничего… Под влиянием Загоскина Шмелев писал роман об эпохе Ивана Грозного; был и другой источник вдохновения: он любил смотреть на дом Малюты Скуратова напротив Храма Христа Спасителя. Под влиянием Толстого он взялся еще за один роман и написал его; название было «Два лагеря»; на чердаке прятал рукопись от сестры, но одна из тетрадей все-таки к ней попала – и он согласился с ее замечаниями. Герой романа – владелец сибирских приисков, он едет в глушь Н…го уезда, в имение сестры, там разворачивается интрига, в которой участвует обманщик управляющий – беглый каторжник. Шмелев решил показать роман Толстому. Мимо церкви Николы-в-Хамовниках, мимо пивоваренного завода, вдоль забора толстовской усадьбы он подошел к калитке, посмотрел на засветившуюся в мансарде лампу с зеленым абажуром, подождал и позвонил. Вышел сердитый дворник:

«Я растерянно показал ему тетрадки и сказал невнятно, что “графа Толстого бы…” Дворник посмотрел на тетрадки, на мою потертую гимназическую шубу…

– Много у нас графов… самого молодого вам?..

Я сказал, что мне надо знаменитого писателя графа Льва Толстого.

– Во-он кого вам!.. Нету их, уехали к себе в деревню… – и хотел затворить калитку.

Должно быть, мое лицо что-то ему сказало; он опять поглядел на синие тетрадки:

– По ихнему делу, что ли… сочиняете ли? Нету их, в Ясной они, там для их дела поспокойней. И графиня не велит таких бумаг принимать, не беспокоить чтобы.

В этот ужасный миг кто-то, голенастый и прыщавый, в гимназической фуражке и синей курточке, обшитой серым барашком, ляпнул огромным комом в загривок дворнику, и меня залепило снегом. Дворник хлопнул калиткой, чуть не прихлопнул мою руку и погнался за голенастым: “Ну, стой теперь, су-кин кот… я те покажу, чертов баловень!” – слышал я сиплый голос и топот ног. Я вытирал глаза и мокрый снег, а в глазах смеялось большеротое, некрасивое лицо щеголя гимназиста, – может быть “самого молодого графа”? Собака брехала яростно, рвалась и гремела цепь. В доме зажгли огонь, и сразу стемнело в переулке. У Николы-Хамовники печально благовестили к вечерне. А я продолжал стоять. Потянуло жареной рыбой с луком, по-постному. В голых березах, осенявших чудесный дом, лег желтоватый отсвет, – должно быть, из нижних окон. Глухо захлопало: затворяли ставни в невидном мне нижнем этаже» («Как я ходил к Толстому», 1936).

 

Примечания

1. Тексты И. С. Шмелева цитируются по изданию: Шмелев И. С. Собр. соч.: В 5 т. (доп. 6 – 8).Сост. Е. А. Осьминина. М., 1998 – 2000. 

2. Ремизов А. М. Мышкина дудочка // Ремизов А. М. Собр. соч.: В 10 т. Под ред. А. М. Грачевой. М., 2000 – 2003. Т. 10. С. 128.

3. Встреча. Константин Бальмонт и Иван Шмелев. Вступ.ст., примеч., публикация К. М. Азадовского и Г. М. Бонгард-Левина // Наше наследие. 2002. № 61. С.110.

4. Ильин И. А. Собр. соч.: Переписка двух Иванов (1947 – 1950). Сост., текстология, коммент. Ю. Т. Лисицы. М., 2000. С. 16.

5. Устами Буниных: В 3 т. Под ред. М. Грин. Франкфурт-на-Майне. 1981. Т. 2. С. 199.

6. Письмо от 3.11.1941 // И.С. Шмелев и О. А. Бредиус-Субботина: В 2 т. Т. 1. М., 2003. С. 224.

7. Там же. С. 433.

 

 


 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру