Подвиг святости в творческом осмыслении Б.Зайцева

«Преподобный Сергий Радонежский», «Алексей Божий человек», «Сердце Авраамия»

  В эмигрантской прозе Б.Зайцева духовно-религиозные аспекты проблема­тики приобретают существенную значимость, что проявляется как в романистике [5], так и в художественно-публицистических работах: в жанрах житийных «портретов», «хожений», писательских биографий и др. В житийной трилогии о Сергии Радонежском, Алексее Божьем человеке и преподобном Авраамии (1925 – 1934) силой сердечной, творческой интуиции феномен святости осмысляется в различных ипостасях, в единстве индивидуального и надличностного измерений. Художественная целостность трилогии обусловлена системой устойчивых лейтмотивов, образных решений, констант авторского стиля.

В предисловии к повести «Преподобный Сергий Радонежский» (1925) намечается раскрытие антиномий явленного и сокровенного, созерцательного и деятельного начал в душевном мире святого, уже здесь звучит та «личностно-теплая интонация повествования» [2; 642], которая в основной части жития окажется в диалектическом взаимодействии с принципом исторической объективности, с ориентацией на достоверные источники.

С первых глав произведения от детских и отроческих лет Варфоломея автор протягивает нити к будущему пути подвижника. Его родители, домашний быт которых был близок крестьянскому, привечали странников, олицетворявших «то начало ищущее, мечтательно-противящееся обыденности, которое и в судьбе Варфоломея роль сыграло» [1; 221]. В этом просматривается антиномичное соединение верности Варфоломея-Сергия устойчивым, традиционным формам жизни – и его инаковости. Он до конца остается «послушным сыном», не дерзая противиться воле родителей, однако «уже к порогу юности отшельник, постник, инок явно проступили» в нем. Смысловыми кульминациями повествования становятся ключевые символические эпизоды в жизни героя, таящие в себе Божественные предначертания, – начиная от одновременно простой и непостижимой встречи отрока с таинственным старцем («деревенская картинка, так близкая и так понятная через шестьсот лет!»), предсказавшим ему монашеский подвиг в обители Пресвятой Троицы. С первых же глав возникает сквозное для всей повести контрастное соотнесение исканий Сергия с иными типами праведничества: «Юродство ему чуждо… неприменима судьба бегства и разрыва… не было экстаза, как во Франциске Ассизском».

Постижение человеческого пути Преподобного выводит авторскую интуицию к ощущению глубоко индивидуализированного, спроецированного именно на данный путь Высшего Промысла: «Отвечая типу, складывалась и судьба, естественно и просто, без напора, без болезненности». При изображении его подвижнического опыта у Зайцева происходит символизация предметного мира, когда в этом «плотничестве русском» приоткрывается Божественная тайна: «Через столетия сохранил облик плотника-святого, неустанного строителя сеней, церквей, келий, и в благоуханьи его святости так явствен аромат сосновой стружки».

В стержневых главах повести («Выступление», «Отшельник», «Игумен», «Св. Сергий чудотворец и наставник», «Общежитие и тернии») выстраивается целостная аксиология пути Сергия к претворению в себе Божьего замысла. Существенны здесь авторские раздумья о вехах аскетического подвига борьбы святого за «организованность человеческой души, за выведение ее из пестроты и суетности в строгий канон», за обретение «духопроводности» души, дающей «ощущать Бога». Авторское слово, соединяющее в себе близость житийной стилистике и богатство образно-ассоциативного ряда, направлено здесь на раскрытие того, как в «прохладном и прозрачном духе» Сергия еще до принятия священства «из уединенного пустынника, молитвенника, созерцателя вырастал… и деятель».

Передавая Сергиев опыт духовного водительства, Зайцев сохраняет верность контрастно-сопоставительному принципу и подчеркивает, что оно осуществлялось «без видимого напора», в отличие от сурового игуменства Феодосия Печерского, у которого «аскетический подвиг страстнее». Сущность сокровенного игуменства Сергия проистекала, в понимании автора, от осознания этого поприща не как внутренней необходимости, а в качестве «ясного поручения от Церкви – воспитывать, вести пустынную свою семью». В цепочке ключевых эпизодов, сопряженных с тем, как «трудолюбие мальчика и юноши Варфоломея оставалось неизменным и в игумене», – с чудесно привезенным хлебом для ропчущей братии, с источником, с воскрешением ребенка, со смирением перед крестьянином, не узнавшем в Сергии игумена, в строительстве им келии за гнилые куски хлеба – приоткрываются грани наставничества прежде всего духовного, сокровенного, а уже во вторую очередь мотивы игуменства, связанного с устроением внешних форм монашеской жизни.

«Не прямым миссионерством», но «уча самим собою», Сергий «выделяет деятельность духовную, водительную от житейских отношений». В композиционном оформлении этих эпизодов раскрываются пластика портретной, «жестовой» детализации («негромкий голос, тихие движения, лицо покойное, святого плотника великорусского»), земная, географически конкретная почва произрастания этого опыта святости («север духа… сдержанная, кристально-разреженная и прохладная атмосфера»), и в то же время передается чудесная, надмирная сущность всего происходящего – в видении Сергием райского света и птиц, в услышанном им таинственном голосе об «умножении стада учеников». Путь Сергия в творческой трактовке Зайцева – это не «путь Савла», с неожиданными, мучительными прозрениями, но скорее «непрерывное, недраматическое восхождение» к достигнутым в старости «абсолютной гармоничности и просветленности».

Избегая идеализирующих упрощений при изображении явной и незримой духовной брани на пути святого, Зайцев во всех трех житиях особенно выделяет сюжет странничества, ухода от сложившихся форм жизни. Таков был временный уход Сергия из созданной им обители в ответ на случайно услышанные гордые слова брата Стефана. Запечатлевая этот шаг святого, автор благоговеет перед тайной сделанного им выбора («мы можем лишь почтительно предполагать») и прозревает здесь вовсе не «нервный» поступок, а мудрое нежелание «соблазнять» и «разжигать» людские страсти. В этом смиренном временном самоудалении индивидуальность подвижника («Действовал он тут не как начальник, как святой») увидена в гармоничном созвучии с основами общеправославного мировидения: «Еще вознес, еще освятил облик свой, еще вознес и само православие, предпочтя внешней дисциплине – свободу и любовь».

Антиномия ухода и участия Преподобного в земном служении осмысляется в произведении и посредством воссоздания церковно-исторического и политического контекста русской жизни ХIV в. – поры иноземного ига, соперничества городов и мучительного «собирания земли». Тайна взаимоотношений души и исторического времени приоткрывается в авторских раздумьях о Сергии, которого «горестный вид жизни, ее насилия, неправды и свирепость лишь сильнее укрепляли… в мысли об уходе к иночеству». В русле этого мудрого иноческого ухода – и решительный отказ от митрополичьей кафедры, когда Сергий «спокойно удалился от того, чего другие добивались так усердно». Вместе с тем «отшельник» и «плотник» становится и духовным «наставником и утешителем» князя Димитрия Донского, благословляя его «за имя Христово, за веру православную… душу положить и кровь пролить». Весьма значимы психологические штрихи к изображению напряженной внутренней сосредоточенности святого в день Куликовской битвы: силой духовной прозорливости он заочно «говорил о ходе боя», «называл павших и читал заупокойные молитвы», «был в подъеме высочайшем». Этот одухотворенный молитвенным предстоянием «пред лицом Бога» пассионарный дух выразился и в походе к князю Олегу Рязанскому с увещеваниями, которыми он «утишил» его «свирепство»: «Победил Сергий – старичок из Радонежа, семидесятилетними ногами по грязям и бездорожью русской осени отмеривший верст двести».

Таинственное сопересечение ухода и участия в подвиге Сергия постигается и в заключительных главах произведения, повествующих о постепенном оставлении им земного мира. Приближение к равноангельному бытию выразилось в движении от «креста деятельного» к «кресту созерцательному», к пределам земного пути, которые, в отличие от князей мира сего, отягощенных на пороге смерти грехами, не были сопряжены с «усталостью, разуверениями, горечью». Глубоко символичны в этом плане эпизоды совершения Преподобным Литургии в ангельском сослужении, а также явления ему Богородицы с апостолами Петром и Иоанном.

С другой стороны, умноженное в веках участие Сергия в судьбе земного Отечества проявилось в завещанном им наследии. В финале повести происходит значимое расширение пространственно-временной перспективы [3;165]: созданная Преподобным Лавра явила для России «узел духовного излучения», от которого тянутся нити и к построенной им обители на Киржаче, и к монастырям, основанным его учениками – Авраамием Галицким, Мефодием Пешношским, Саввой Сторожевским и другими «пионерами дела Сергиева, в дальние и темные углы несшими свет». В этой преемственности традиции монашеского учительства Зайцевым прозревается мистическое и одновременно культурное, социально-историческое преображение русского пространства, одухотворение той жизни, что «родится в лесных краях, глухоозерных». И вновь через ассоциативно-импрессионистические образы «благоуханнейшего дитя Севера», аромата стружки, «света прозрачного и ровного» воссоздается в итоговых авторских раздумьях личность Преподобного, которая являет «крепкий и здоровый» тип русской души, опровергая расхожее отождествление ее исключительно с «достоевщиной». Духовно-нравственная категория ухода от мира становится сердцевиной концепции святости в «Алексее Божьем человеке» (1925), где центральный герой, в отличие от Сергия, идет на решительный разрыв со своей средой – атмосферой «старого» и «развращенного» Рима.

История духовного роста Алексея остается в основном на уровне умолчания, выводится за рамки сюжетного повествования и косвенно приоткрывается через эпизоды посещения юношей катакомб, церкви святой Пуденцианы, в которых явленное переплетается с мистическим – в упоминании о том, что «Кто-то был с ним, светлый и таинственно-великий». Личность будущего подвижника косвенно высвечивается через интуиции его невесты Евлалии о «странном» и «необыкновенном» юноше, в догадках его псевдонаставника грека философа Хариакиса, а также в общении Алексея с природным бытием, во время которого сокровенное молитвенное чувство «набиралось и бродило» в его душе, позволяя уловить «ослепительное сияние» в воздухе.

Центральным становится в повести сюжет ухода Алексея «от великого, взрастившего его Рима». Это шаг не столь органичный, как у Сергия, но в значительной степени драматичный, внутренне выстраданный, последовавший после свадебного пира и продиктованный тайным осознанием того, «что с ним и в нем Тот, Некий, Кого знал и ранее». Странствия героя, его положение нищего на паперти храма «Богородицы утешения моряков» предстают в ракурсе взаимоисключающих восприятий: отца, недоумевающего о подобных «крайностях», и Евлалии, прозревающей в этом путь к обретению святости. Бытие Алексея проистекает на фоне жесточайших контрастов между прелестью природного мироздания («непрерывный звон цикад», «небо с потрясающими звездами») – и царящими повсюду бесчинствами. Глубоко показательно на данном этапе молчаливое, но решительное расхождение Алексея с Хариакисом, надеющимся превозмочь тщету этого мира революционной утопией построения государства для нищих и обрекающим себя на безумие жизни без Бога.

Путь же самого Алексея пролегает через движение к внутренней зрелости («лишь глаза сильней, взрослей блестели») к сознательному самоумалению ради победы над греховностью, в связи с чем особенно примечателен эпизод, когда он «поблагодарил Бога, что довелось ему получить милостыню от собственного раба». Подобное достижение смиренного взгляда на мир перекликается с Сергиевым радостным приятием крестьянина, упорно не признававшего в нем игумена: «Ты один справедливо рассудил обо мне…».

Решающее значение в судьбе Алексея, так же, как и в судьбах святых Сергия и Авраамия, имела Богородичная сила. По зову Пречистой, поименовавшей Алексея «Божиим человеком», он был приведен в храм, на паперти которого нищенствовал; под Ее же покровительством происходило и его возвращение на родину: «Храм Богородицы долго виднелся на холме, казалось, благословляя плавание». Не узнанный отцом, но распознанный Евлалией, герой достигает высот в подвиге самоумаляющей, тайной святости, занимаясь рабским трудом в отцовском доме и подвергаясь осмеянию других рабов. Мотивами чуда и Божественной тайны пронизана сцена кончины святого, когда в руке умершего оказалась «грамота, таинственными буквами, не человеческой рукою писанная: – Алексей Божий человек – простота, любовь, смирение и бедность».

Явление этой потаенной, отчасти близкой юродству святости стоит, по убеждению автора, «выше разумения человеческого». В подвиге Алексея на первый взгляд не заключен заряд той преобразовательной в общенациональном масштабе силы, которой обладал Сергий Радонежский, однако этот путь прозрения тленности земных благ и смиренного отречения от них становится, как показано в финале, духовным наставлением для целого города и находит свое продолжение в будущем служении Евлалии: «…тою же калиткой у Тибра, где когда-то выходил Алексей, в черном плаще, в темном покрывале, незаметно, навсегда удалилась женская фигура, что в миру носила имя Алексеевой жены Евлалии».

Акцент на внутреннем самоочищении личности заявлен в заголовке третьей, самой поздней части зайцевской житийной трилогии – «Сердце Авраамия» (1934).

На периферии сюжета оказывается здесь подвиг Авраамия как устроителя монашеской жизни, о чем лишь упоминается в финале, на первый же план в этом достаточно лаконичном повествовании выдвигается история превозмогания героем собственной «тяжести души». Глубоко символичны для Авраамия слова старца о его «косматом сердце», которое через тяжелую внутреннюю брань подлежит умягчению: «Пока сердца не смелешь, счастлив не будешь».

В контексте всей трилогии данное произведение наиболее психологично, поскольку его художественный мир погружает в атмосферу напряженного внутреннего бытия личности, жаждущей очищения. Авраамий проходит тернистый путь от супружеской жизни, где проявилось его немилосердие к жене («казалось, что жена ленива и мотовка»), до странствий, пребывания в монастыре, где он осуждал монахов и в то же время неустанно молился Богу, «чтобы размолол ему сердце».

В судьбе Авраамия выделены два ухода: от мирской жизни к монашеской, а также мотивированное гордостью оставление монастыря («не понравилось ему тут»). Действие Промысла о пути героя художественно запечатлевается вначале через фольклорно-сказочные элементы, связанные с появлением зайчика и ласточки, направляющих его к чудотворной иконе Богоматери. Ключевым событием становится обретение Аврамием святой иконы, сила которой сообщает его передвижению в лодке по озеру мистический смысл, ибо на озере «осталась светло-серебристая струя, проведенная таинственной лодкой». Это переплывание озера и теперь уже смиренное возвращение в монастырь становятся залогом духовного перерождения героя («родилось новое сердце»), основанием его будущего игуменского служения в качестве «провозвестника и проповедника светлейшей истины Христовой». Лейтмотивом Божественного света пронизано повествование во всех трех зайцевских житиях: в рассказе о преподобном Сергии это постижение излучаемого через него «света прозрачного и ровного»; в описании Алексея, сидящего у храма, возникает образ солнца, которое «заливало все… легким, трепетно-прозрачным светом»; в житии Авраамия – это всепросветляющая «риза Богоматери».

Многоплановыми стали пути художественного осмысления опыта святости в «житийной» прозе Б.Зайцева. Идя по пути психологизации образов центральных героев, «бытовизации» при изображении обстоятельств их земных исканий [4; 106], автор каждый раз заново нащупывает точки пересечения явленного и сокровенного в их движении к Богу. В самом подвиге святости здесь прозреваются грани как напряженного внутреннего трудничества, так и жертвенного, самоумаляющего служения людям и Отечеству. Существенны в этом плане поэтика меняющихся ракурсов изображения путей и поступков житийных персонажей, композиционное значение ключевых символических эпизодов, формирующих образно-ассоциативные ряды произведений. Проникновенно-лирическое и одновременно обращенное к широкому адресату авторское слово предстает здесь в многообразии смысловых оттенков и стилевых вариаций, открывая перед древним житийным жанром новые перспективы культурно-исторического бытия.

 

Литература

 

1. Зайцев Б.К. Улица святого Николая. Повести и рассказы. М., 2007. Все цитаты приведены в тексте по этому изданию.

2. Полонский В.В. Б.К.Зайцев // История русской литературы ХХ века (20 – 50-е годы): Литературный процесс. Учебное пособие. М., МГУ, 2006.С.636-646.

3. Степанова Т.М. Поэзия и правда. Структура и поэтика публицистической прозы Б.Зайцева. М., 2002 (рец.: Ничипоров И.Б. Публицистика как творчество: новая книга о Борисе Зайцеве // Русская культура ХХ века на родине и в эмиграции: Имена. Проблемы. Факты. Вып.2. М., 2002.С.325-327).

3. Яркова А.В. Жанровое своеобразие творчества Б.К.Зайцева 1922 – 1972 годов. Литературно-критические и художественно-документальные жанры. Монография. СПб., 2002.

4. Ничипоров И.Б. Личность и историческое время в романе Б.Зайцева «Золотой узор» // Калужские писатели на рубеже Золотого и Серебряного веков. Сб. ст.: Пятые Международные юбилейные научные чтения. Вып.5. Калуга, 2005.С.31-39.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру