“Читатель мой, мы в октябре живем”: мотив “творческой осени” в поэзии Пушкина и Бродского

 Описание осенней природы в поэзии Иосифа Бродского часто обрамляется мотивом вдохновения. Изображение обнаженных деревьев и монотонных дождей сопровождается упоминанием о пере, бегущем по бумаге. Этот мотив “творческой осени” и образ пальцев, просящихся к перупера, просящегося к бумаге, восходят к Пушкину: “унылая пора, очей очарованье” изображается как вдохновенное, благоприятствующее творчеству время года в стихотворении “Осень”, написанном знаменитой “Болдинской осенью” 1833 года.

Мотив “творческой осени” прослеживается особенно явно в поэме—мистерии Бродского “Шествие” (1961). Его трактовка двойственна: осень и наделяется отрицательными признаками, связывается со смертью и болью, и, вслед за Пушкиным, признается временем года, благоприятным для стихотворца. Действие поэмы происходит в октябре (“читатель мой, мы в октябре живем”). Эта строка одновременно отсылает и к октябрю 1917 года, — рубежу, с которого началась история советской деспотии (в оценке Бродского Советское государство именно таковое), и к пушкинской “Осени”, которая начинается словами “Октябрь уж наступил<...>“. Антитеза “октябрь 1917 — “пушкинская” осень” — это лишь один из вариантов двойственной трактовки осени в “Шествии”.

Упоминания об осени в “Шествии” соседствуют с такими словами, как “воображение”, “листы” (бумаги), “стих”, “поэма”:

                   Читатель мой, мы в октябре живем.

                   В твоем воображении живом

                   теперь легко представится тоска

                   несчастного российского князька[1].

                  Ведь в октябре несложней тосковать,

                  морозный воздух молча целовать,

                  листать мою поэму... <...>.

 

                 <...> и ровное дыхание стиха,

                 нежданно посетившее поэму

                 в осенние недели в октябре<...>.

В первом фрагменте к “Осени” восходит также выражение “морозный воздух”, соответствующее пушкинским “дохнул осенний хлад”, “дорога промерзает”, “пруд уже застыл”, “первые морозы, / И отдаленные седой зимы угрозы”, “Звенит промерзлый дол и трескается лед”. В “Шествии” есть также отсылка к пушкинскому стихотворению, в которой слово “осень” не употреблено: “Ступай, ступай, печальное перо, / куда бы ты меня не привело, / болтливое, худое ремесло, / в любой воде плещи мое весло”. Образы пера, метонимически означающего записывание поэтического текста на бумаге, и воды заимствованы из предпоследней и последней октав “Осени”:

      И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.

      Минута — и стихи свободно потекут.

      Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

      Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут

      Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;

      Громада двинулась и рассекает волны.

 

      Плывет. Куда ж нам плыть?”.

Но Бродский, в противоположность Пушкину, наделяет поэтическое творчество негативными признаками: “болтливое, худое ремесло”. Весло в этом фрагменте “Шествия” отсылает также к пушкинскому “Ариону”, в котором говорится о “таинственном певце” (аллегорически означающем самого Пушкина), спасшемся с погибшего челна, весельного корабля. Реминисценция из “Ариона” содержится также в стихотворении Бродского “Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)”(1964) и в поэме “Зофья”(1962).

Проходящий через всю поэму мотив “затрудненного творчества, писания” выражен Бродским с помощью “вывернутых наизнанку” строк из вступления к “Медному Всаднику”: “писать в обед, пока еще светло”. У Пушкина: “Люблю <...> / Твоих задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный, / Когда я в комнате моей / Пишу, читаю без лампады<...>”. Петербуржец Пушкин говорит о красоте летних белых ночей, когда можно писать без лампады; ленинградец Бродский — о сумраке октябрьских вечеров, когда смеркается уже после обеда и писать невозможно. Пушкинский вдохновляющий октябрь “подменяется” октябрем, затрудняющим записывание поэтических текстов. В “Шествии” есть еще одна цитата из “Медного Всадника”, также имеющая оспаривающий смысл: “Люблю тебя, рассветная пора, / и облаков стремительную рваность / над непокрытой влажной головой, / и молчаливость окон над Невой, / где все вода вдоль набережных мчится / и вновь не происходит ничего, / и далеко, мне кажется, вершится / мой Страшный Суд, суд сердца моего”. В пушкинской поэме описывается страшное наводнение, которое петербургские жители осмысляют как суд, “Божий гнев”; в поэме—мистерии Бродского сказано о наводнении как о вечно наступающем, но не совершающемся, а Божий суд заменен судом не Бога, но повествователя над миром и над собой (выражения “мой Страшный суд”, “суд сердца моего” могут быть поняты и иным образом: “суд надо мною”, “суд над моим сердцем”). Нынешний век воспринимается Бродским как выродившийся, деградировавший в сравнении с XIX столетием: в настоящем ничего не происходит, век умирает: “И с пересохших теннисных столбов / <...> / слетает век, как целлулойдный мяч”

Но одновременно осень и октябрь связываются с болью и со смертью: “Октябрь, октябрь, и колотье в боку”. Эта строка резко контрастирует со стихом “Легко и радостно играет в сердце кровь” из пушкинской “Осени”. Две строки соотносятся как негатив и позитив одного кадра. Умирание и смерть — сквозные мотивы “Шествия”. “Плач и слезы по себе”(I; 129), “похоронный хор и хоровод, / как Харону дань за перевоз”(I; 129) — так пишет Бродский в “Шествии” о своей поэме. Шествие персонажей по октябрьским улицам под непрекращающимся дождем, в промозглых сумерках напоминает не только печальный балаган, но и похоронную процессию.

Реминисценция из пушкинской “Осени”, обращение к мотиву осенней поры — времени, вдохновляющего на творение стихов, — встречается в стихотворении “Сумерки. Снег. Тишина. Весьма...” (1966). Однако в отличие от пушкинского текста в этом произведении элиминирован, “зачеркнут” стихотворец, и создателем стихов, автором оказывается сама осень:

                      Пестроту июля, зелень весны

                      осень превращает в черные строки,

                      и зима читает ее упреки

                      и зачитывает до белизны.    

Впрочем, “черные строки” у Бродского не столько метонимическое обозначение поэзии, сколько метафора, описывающая оголенную землю и нагие ветви осенних деревьев. 

Бродский вслед Пушкину упоминает о пальцах, именуя их высоким словом “персты”. Но эти персты — не поэта, а читательницы, адресата стихотворения, и она неспособна довериться читаемым строкам:

                     Эти строчки, в твои персты

                     попав (когда все в них уразумеешь

                     ты), побелеют, поскольку ты

                     на слово и на глаз не веришь.

                    И ты настолько порозовеешь,

                    насколько побелеют листы.          

Мотив “творческой осени” берется под сомнение в десятом сонете из цикла “Двадцать сонетов к Марии Стюарт”(1974): “Осенний вечер. Якобы с Каменой. / Увы, не поднимающей чела”. Слово “якобы” и поза “Камены” могут восприниматься как свидетельства бесплодности лирического героя, на которого не снисходит вдохновение. Но также и как указания на надличностную природу творчества: поэт, по Бродскому, не творец, а орудие; истинным же автором является сам язык.

Строки десятого сонета из цикла “Двадцать сонетов к Марии Стюарт” отсылают не только к “Осени”, но и к другому пушкинскому стихотворению — “Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю...”. Поза “Камены”, уткнувшейся подбородком в грудь, — это поза дремоты, напоминающая строки о усыпленном вдохновении из этого текста Пушкина: “Беру перо, сижу; насильно вырываю / У музы дремлющей несвязные слова”. Пушкинские вырванные у музы слова переиначены в стихотворении Бродского “Конец прекрасной эпохи”(1969): “Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера”. Если Пушкин пишет о затрудненности творчества, о дремоте вдохновения, то Бродский — о невозможности творчества. Пушкинской метафоре “насильно вырываю <...> слова” Бродский возвращает исконный предметный смысл, подчеркивает мучительность, болезненность этого “вырывания” для птицы, подменившей музу из текста Пушкина. Строки из “Конца прекрасной эпохи” возвращают нас не только к этому пушкинскому стихотворению, но и к сюжету волшебной сказки о поимке Жар-птицы. В чуждом волшебству и чуду поэтическом мире Бродского такое обретение Жар-птицы трактуется как совершенно невозможное.

 В стихотворении “Вот я вновь принимаю парад...”(1963) осень никак не соотносится с мотивом творчества. Она описывается как время холодного покоя и одиночества:

           Больше некуда мне поспешать

           за бедой, за сердечной свободой.

           Остается смотреть и дышать

           молчаливой, холодной природой.

Осенний пейзаж делает этот текст своеобразной вариацией пушкинской “Осени”. Но последние строки — реминисценция из другого стихотворения Пушкина, “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”:

          И пусть у гробового входа

          Младая будет жизнь играть,

          И равнодушная природа

          Красою вечною сиять.

Переосмысленный мотив “творческой осени” сплетается с мотивом смерти, постоянно встречающимся у Бродского. Иную, в большей мере приближенную к пушкинскому “оригиналу”, версию мотива “творческой осени” представляет стихотворение “Под занавес”(1965):

                    На последнее злато

                    прикупив синевы,

                    осень в пятнах заката

                    песнопевца листвы

                    учит щедрой разлуке.

Первые две строки — своего рода “гиперцитата”, отсылающая одновременно к двум пушкинским текстам. По смыслу она связана со строкой “в багрец и золото одетые леса” из “Осени”. Но в плане выражения, по словесной форме эти стихи ближе к пушкинскому “Золоту и булату”: “”Всё мое, — сказало злато <...> “Всё   куплю”, — сказало злато”. “Гиперцитаты” — отличительная черта поэтики Бродского. Одновременно в этом стихотворении Бродский цитирует пушкинское “Не дай мне бог сойти с ума”:

                    Отыскав   свою чашу,

                    он, не чувствуя ног,

                    устремляется в чащу,

                    словно в шумный шинок,

                    и потом, с разговенья,

                    там горланит в глуши,

                    обретая забвенье

                    и спасенье души.

Цитируются пушкинские строки: “Когда б оставили меня / На воле, как бы резво я / Пустился в темный лес! / Я пел бы в пламенном бреду <...>“. В сравнении с текстом Пушкина стихи Бродского на этот раз кажутся радостными и светлыми. Пушкин пишет о мыслимом, но о нереальном освобождении поэта от оков здравого смысла, односторонней рациональности. Это освобождении достижимо лишь в безумии, и платой за него оказывается не “лес”, а темница сумасшедшего дома. Бродский говорит об освобождении настоящем, не связанном с безумием, облекая этот романтический мотив в ироническую драпировку:   вдохновение не просто уподобляется опьянению, но отождествляется с ним (строки могут быть поняты и как описание пирушки “на природе”). Поэтизм “пел” заменяется вульгаризмом “горланит”. И здесь, как и в большинстве других случаев, Бродский “переписывает” пушкинский текст. Если “бодрая” и “жизнерадостная” “Осень” под его пером превращалась в пору боли и смерти, то “трагически смутное” “Не дай мне бог сойти с ума”, наоборот, превращается в стихи легкие и светлые. Но таков только первый план этого текста. Название произведения указывает на мотив смерти, а второй, пушкинский план, — который проступает сквозь строки Бродского, как не смытый до конца текст на пергаменте, поверх которого пишутся новые строки, — придает иронии стихотворения горький оттенок, заставляет признать, что это “освобождение” и “слияние с природой” иллюзорны.

В стихотворении “Заморозки на почве и облысенье леса...” из цикла “Часть речи”(1975—1976) строки “Осени” также подвергнуты “переписыванию”. Трансформированы и прозаизированы приметы осени. Таково выражение “заморозки на почве”, соответствующее “мерзлому долу” в “Осени”. И “облысенье леса”,    напоминающее пушкинское “уж роща отряхает / Последние листы с нагих своих ветвей”. (Это сходство было отмечено И. И. Ковалевой и А. В. Нестеровым: Ковалева И. И., Нестеров А. В. О некоторых пушкинских реминисценциях у И. А. Бродского // Вестник Московского университета. Сер. 9. Филология. 1999. № 4. С. 14.) Эти выражения у обоих поэтов обозначают одни и те же детали осеннего пейзажа. Но оттенки смысла различны. Выражение “облысенье леса” вводит в стихотворение устойчивый мотив поэзии Бродского — мотив старения. Словосочетание “облысенье леса” — цитата из другой “Осени”, из стихотворения Е.А.Баратынского, содержащего мотив иссякания творческого дара, духовного замерзания. Бродский неизменно выделял Баратынского как одного из самых оригинальных и близких ему поэтов “пушкинской поры”. Бродский отзывается о Баратынском с симпатией и изумлением перед его оригинальной философичностью и даром быть “экономным” в стихах (см., например: Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 227—230). Сквозной мотив поэзии Бродского — мотив последнего поэта — восходит к Баратынскому (ср.: Курганов Е. Бродский и искусство элегии // Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 172—174 и др.; реминисценции из произведений Баратынского в “Шествии” и в “Осеннем крике ястреба” проанализировал И.Пильщиков: .Pilshchikov I. Brodsky and Baratynsky // Literary tradition and Practice in Russian Culture. Papers from an International Conference on the Occasion of the Seventieth Birthday of Yury Mikhailovich Lotman. Ed. by V.Polukhina, Joe Andrew and Robert Reid. Rodopi, 1993. P. 221—223).

“Стихотворение завершается торжеством зимы, неизбежной властью смерти. Но в природе смерть — это новое зачатие. В поэзии она — конец всего. Воскрешения в новой жизни поэта, согласно глубоко трагическому мировоззрению Баратынского, не дано”, — пишет об “Осени” Баратынского Ю.М.Лотман (Лотман Ю.М. Две “Осени” // Лотман Ю. М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 520).

“Облысенье леса” — прозрачная аллюзия на строки Баратынского:

              Зима идет, и тощая земля

                        В широких лысинах бессилья,

              И радостно блиставшие поля

                        Златыми класами обилья,

             Со смертью жизнь, богатство с нищетой —

                        Все образы годины бывшей

             Сравняются под снежной пеленой,

                        Однообразно их покрывшей, —

             Перед тобой таков отныне свет,

             Но в нем тебе грядущей жатвы нет!

“Облысенье леса” из стихотворения Бродского — анаграмма выражения “лысины бессилья”: слово “облысенье” в свернутом виде содержит весь набор согласных (б — л — с — н), встречающихся в словах “лысины” (л — с — н) и “бессилье” (б — с — л); состав корневых согласных в словах “лысины”, “бессилье” и “лес” одинаков (в слове “лес” последовательность корневых согласных обратная по отношению к их расположению в слове “бессилье”).

Полемика в “союзе с Баратынским” против Пушкина продолжается Бродским и в последующих строках. Пушкинское любование осенним небом (“И мглой волнистою покрыты небеса, / И редкий солнца луч”) заменено бесстрастно-трезвой констатацией: “небо серого цвета кровельного железа”. Серое кровельное железо — это оцинкованная жесть. Цинк ассоциируется со смертью (цинковый гроб). Так в подтекст стихотворения Бродского закрадывается тема смерти, сопровождаемая темой одиночества и расставания с любимой: “Ты не птица, чтоб улететь отсюда. / Потому что как в поисках милой всю-то / ты проехал вселенную<...>.”.

В финале стихотворения вновь появляется сигнал темы смерти: “Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом”. У слов “зима” и “черный” общее ассоциативное поле “смерть”. Форма обложки напоминает гроб, постоянный эпитет при слове “гроб” — “черный”.

Завершается этот текст так же, как и “Осень” Пушкина, мотивом записывания стихов поэтом, упоминается перо: “Зазимуем же тут, <...> / за бугром в чистом поле на штабель слов / пером кириллицы наколов”. Но у Пушкина описание преображающего вдохновения и просящегося к бумаге пера возвышенно поэтично и метафорично, не предметно; Бродский же изображает сложение стихов как тяжкий труд, подобный труду дровокола. Отождествление писания стихов с рубкой дров основано, как это часто бывает с уподоблениями у Бродского, на фонетическом сходстве слов “слова — дрова” и на омонимии слов “складывать” в выражениях “складывать (сложить) стихи” — “складывать (сложить) дрова в поленницу (в штабель)”. Кроме того, в этом образе реализована, овеществлена, хотя и не прямо, метафора “пламя, огонь вдохновения”.

Мотив осеннего оцепенения, творческого омертвения содержится в стихотворении Бродского “Муха”(1985):

              Пока ты пела, осень наступила.

              <...>

              И только двое нас теперь — заразы

                   разносчиков. Микробы, фразы

              равно способны поражать живое.

                                  Нас только двое:

              твое страшащееся смерти тельце,

                  мои, играющие в земледельца

             с образованием, примерно восемь

                            пудов. Плюс осень.

Уподобление лирического героя—поэта земледельцу восходит к “Осени” Баратынского, где также с земледельцем сравнивается стихотворец — “оратай жизненного поля”. Слово “осень” в предложении “Плюс осень” непосредственно указывает на стихотворение Баратынского.

Один из повторяющихся, устойчивых образов в поэзии Бродского — перо. Перо метонимически замещает лирического героя — поэта. В стихотворении “Пятая годовщина (4 июня 1977)”(1977) упоминание о пере содержится в конце текста, занимая примерно то же место в композиции текста, что и “перо” в пушкинской “Осени”, о котором говорится в предпоследней октаве (последняя октава не закончена, начата лишь первая строка).

            Скрипи, мое перо, мой коготок[2], мой посох.

            Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.

            Зане не знаю я, в какую землю лягу[3].

            Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

Образ скрипящего пера встречается также в “Литовском ноктюрне”(1973[74?]—1983) и в “Эклоге 4-ой (зимней)”: “и перо скрипит, как чужие сани”. Эта строка возвращает нас к перу из пушкинской “Осени” (“и пальцы просятся к перу, перо к бумаге”). Сани попали из пушкинских “Осени” и более раннего стихотворения “Зимнее утро” и из элегии П.А.Вяземского “Первый снег”. Во всех трех стихотворениях упоминаются санные катанья с возлюбленной, в “Осени” есть переклички и с “Первым снегом”, и с “Зимним утром”. Но пушкинскому упоению любовью и радостью жизни у Бродского противопоставлено холодное одиночество лирического “Я”. Совершенно чужд стихотворению Вяземского и двум пушкинским текстам мотив близкой смерти, пронизывающий строки Бродского.

Замена пушкинской поэтической осени в поэзии Бродского зимой, ассоциирующейся и с вдохновением, и с “замерзанием” творческого дара[4], объясняется особенным отношением автора “Эклоги 4-ой (зимней)” к этому времени года. Зима — любимое время года для Бродского: “Если хотите знать, то за этим стоит нечто замечательное: на самом деле, за этим стоит профессионализм. Зима — это черно-белое время года. То есть страница с буквами” (Интервью с Иосифом Бродским Людмилы Болотовой и Ядвиги Шимак—Рейфер для еженедельника “Пшекруй” // Бродский И. Большая книга интервью. Составитель В. П. Полухина. М., 2000. С. 628). , объясняется особенным отношением автора “Эклоги 4-ой (зимней)” к этому времени года. Зима — любимое время года для Бродского: “Если хотите знать, то за этим стоит нечто замечательное: на самом деле, за этим стоит профессионализм. Зима — это черно-белое время года. То есть страница с буквами” (Интервью с Иосифом Бродским Людмилы Болотовой и Ядвиги Шимак—Рейфер для еженедельника “Пшекруй” // Бродский И. Большая книга интервью. Составитель В. П. Полухина. М., 2000. С. 628).

Один из повторяющихся образов поэтического мира Бродского — снег. Пейзаж в его стихотворениях обычно — зимний.

Сравнение скрипящего пера с чужими санями в эклоге Бродского выражает отчужденность поэта от подписанных его именем стихотворений, подлинный автор которых — язык[5]. В этом сравнении скрыта пословица “Не в свои сани не садись”. Сопоставление пера со скрипящими санями вводит в тексты Бродского, посвященные теме поэзии, мотив путешествия в мир смерти. Строки:. В этом сравнении скрыта пословица “Не в свои сани не садись”. Сопоставление пера со вводит в тексты Бродского, посвященные теме поэзии, . Строки:

                   <...> смотрит связанный сноп

                   в чистый небесный свод.

                   <...>

                   деревья слышат не птиц,

                   а скрип деревянных спиц

                   и громкую брань возниц.

из стихотворения “Обоз” (1964) — вариация пушкинской “Телеги жизни”. Возницам Бродского соответствует “ямщик лихой, седое время” в пушкинском стихотворении. Брань возниц соотнесена со словами седоков у Пушкина: “Мы рады голову сломать / И, презирая лень и негу, / Кричим: пошел!.....,”. Связанный сноп, смотрящий в небо — не просто предметный образ. Он также обозначает укутанного в саван покойника на погребальных дрогах.

В стихотворении “В альбом Натальи Скавронской” (1969) пушкинский образ телеги жизни, везущей в смерть, и восходящее к “Телеге жизни” “Ну, пошел же!” соединены с образом сестры моей жизни из одноименной книги Пастернака:

          Запрягай же, жизнь моя сестра,

          в бричку яблонь серую. Пора!

          По проселкам, перелескам, гатям,

          за семь верст некрашенных и вод,

          к станции, туда, где небосвод

          заколочен досками, покатим.

 

         Ну, пошел же! Шляпу придержи

         да под хвост не опускай вожжи.

         Эх, целуйся, сталкивайся лбами!

         То не в церковь белую к венцу —

         прямо к света нашего концу,

         точно в рощу вместе за грибами.

Пастернаковская тема “ослепительной яркости, интенсивности существования, максимальной вздыбленности и напряженности всего изображаемого” (Жолковский А. К., Щеглов Ю. К. Работы по поэтике выразительности: Инварианты — Тема — Приемы — Текст. М., 1996. С. 219) причудливо сплетена с темой смерти, восходящей к Пушкину, но облеченной в формы трагической иронии. Любовный мотив (поцелуи, поездка с женщиной — жизнью моей сестрой) восходят к стихам Вяземского и Пушкина, описывающим прогулку в санях с возлюбленной. Слияние любовного и погребального мотивов создается Бродским благодаря аллюзиям на такой сюжет романтической баллады, как “поездка в церковь для венчания, превращающаяся, неожиданно для персонажа, в путешествие к могиле” (“Людмила” и “Ленора” В.А.Жуковского). Описание могилы — станции в стихотворении Бродского во многом соответствует описанию “дома” — могилы в “Людмиле” (“шесть досок”). Но у Жуковского орудием смерти является мужской персонаж (жених), а у Бродского — женский (“жизнь моя сестра”).

Так сравнение пера с санями в “Эклоге 4-ой (зимней)” связывает этот образ с образом похоронной телеги и привносит в него дополнительные значения, связанные с темой смерти.

Как цитатный пушкинский образ, перо упомянуто в стихотворении Бродского “Друг, тяготея к скрытым формам лести...”(1970):

           И я, который пишет эти строки,

           в негромком скрипе вечного пера,

           ползущего по клеткам в полумраке,

           совсем недавно метивший в пророки<...>.

И здесь образ пера из “Осени” и пушкинский мотив вдохновения трансформируются Бродским. Пушкинским быстроте, легкости, нестесненности вдохновения он противопоставляет затрудненность, которую символизирует ползущее по клеткам перо. Слово “клетки”, обозначая клетки тетрадного листа, обладает вместе с тем значением “место заточения”, “темница” (как в стихотворении “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”). С таинственным поэтическим вечерним сумраком, о котором пишет Пушкин, контрастирует полумрак, в стихотворении ”Друг, тяготея к скрытым формам лести...” приобретающий отрицательное значение.

Цитата из “Осени” окружена в этом стихотворении, как и во многих иных случаях у Бродского, реминисценциями из других пушкинских поэтических текстов. Выражение “совсем недавно метивший в пророки” — ироническая аллюзия на стихотворение “Пророк”. Завершается текст Бродского цитатой из другого пушкинского произведения, “Погасло дневное светило...”. Строки “я бросил Север и бежал на Юг / в зеленое, родное время года” напоминают о романтическом мотиве бегства из родного края в “земли полуденной волшебные края”, выраженном в пушкинской элегии:

                      Я вижу берег отдаленный,

              Земли полуденной волшебные края;

              С волненьем и тоской туда стремлюся я,

                      Воспоминаньем упоенный...

              <...>

                  Я вас бежал, отечески края;

                  Я вас бежал, питомцы наслаждений<...>. (II; 7)

Перекличка двух стихотворений подчеркнута сходством их автобиографических подтекстов: в заключительных строках Бродский подразумевает поездку в Крым, в те края, в которых провел несколько лет Пушкин. При этом “отдых в Крыму” описывается средствами художественного языка романтической пушкинской лирики.

Пушкинский образ пальцев, просящихся к перу, просящегося к бумаге пера и текущих стихов:

                  И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

                  Минута — и стихи свободно потекут.

— повторен в стихотворении Бродского “С видом на море”(1969):

                  И речь бежит из-под пера

                  не о грядущем, но о прошлом;

                  затем что автор этих строк,

                  чьей проницательности беркут

                  мог позавидовать, пророк,

                  который нынче опровергнут,

                  утратив жажду прорицать,

                  на лире пробует бряцать.  

Пушкинский образ текущих из-под пера стихов подвергнут Бродским ироническому “переписыванию”: из-под пера бежит речь, которая звучит, а не записывается. И потому высказывание “речь бежит из-под пера” является логически неправильным. Пушкинский образ как бы самоотрицается, взрывается изнутри. Соотнесенность с “Осенью” устанавливается еще раньше, в первой строке: ”Октябрь. Море поутру / лежит щекой на волнорезе”. Пушкинский текст начинался словами “Октябрь уж наступил”. Упоминание о Черном море соотносит стихотворение Бродского (оно было написано в Коктебеле) с пушкинским “К морю”, посвященным также Черному морю и навеянным крымскими впечатлениями. Биографии двух поэтов в этом произведении Бродского оказываются соотнесенными.

 Переписывание строк из “Осени” соседствует с полемической метаморфозой, которой подвергся постоянный мотив пушкинской поэзии — мотив пира, праздника жизни. Также полемически цитируется пушкинский “Пророк”. Ироническое сравнение лирического героя с беркутом восходит, несомненно, к пушкинским строкам: “Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы”.

Скрип перау Бродского (как и у Ходасевича, из поэзии которого автор “Пятой годовщины<...>” и “Эклоги 4-ой<...>“ заимствует этот образ) свидетельствует, что поэзия еще не поддалась, не уступила смерти. У Пушкина же скрип пера обозначает кропотливый, но бездарный труд бесталанного стихотворца: “Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет / И, перьями скрипя, бумаги не жалеет”(“К другу стихотворцу”).

Пушкинские слова о пере, просящемся к бумаге, повторены в стихотворении Бродского “Строфы” (“Наподобье стакана...”) (1978): “бегство по бумаге пера”. Иронически переиначены они в стихотворении “Полонез: вариация”(1982): “А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика”. Возвышенное слово “стихи” вытесняется низменным “доносом”.

Перекликается с пушкинской “Осенью” и стихотворение “Колыбельная” (1964). Здесь упоминаются пальцы, лист и строки, но перо не упомянуто:

                            Зимний вечер лампу жжет

                            <...>

                            Белый лист и желтый свет

                            отмывают мозг от бед. 

                            Опуская пальцы рук,

                            словно в таз, в бесшумный круг, 

Лампа у Бродского соответствует камельку (камину) в пушкинской “Осени” и этот образ, связанный с мотивом творчества, повторяется в нескольких стихотворениях. Лампа есть и в “Эклоге 4-ой (зимней)”:

                   Так родится эклога. Взамен светила

                   загорается лампа: кириллица, грешным делом,

                   разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли

                   знает больше, чем та сивилла,

                   о грядущем. О том, как чернеть на белом,

                   покуда белое есть, и после.  

Заключительные строки пушкинской “Осени” варьируются также в стихотворении “Одной поэтессе”(1965), но образа пера здесь также нет:

                                Служенье Муз чего-то там не терпит.

                                Зато само обычно так торопит,

                                что по рукам бежит священный трепет

                                и несомненна близость Божества. (I; 431)

“Серьезная” цитата из “Осени” (“по рукам бежит священный трепет”) выдержана в романтическом стилевом ключе и потому более “классична”, чем более прозаичная пушкинская строка “пальцы просятся к перу”. Она воспринимается как аллюзия не на конкретный, единичный текст, но на романтическую поэзию в целом. Эта реминисценция соседствует с шутливо переиначенной строкой из “19 октября” (1825 г.). У Пушкина:

                Служенье муз не терпит суеты;

                Прекрасное должно быть величаво:

                Но юность нам советует лукаво,

                И шумные нас радуют мечты...

Стих “Служенье Муз чего-то там не терпит” должен свидетельствовать о забывании пушкинской строки лирическим героем. Но одновременно это и высказывание самого автора, подчеркивающее хрестоматийную известность пушкинского текста. Пушкинская строка для Бродского по существу уже не индивидуальное речение, но языковое клише. Читатель мгновенно восстанавливает правильный, исконный облик пушкинской строки и радуется легкому узнаванию слов, памятных с детства. Пушкинские тексты воспринимаются как знаки всей высокой классической поэзии. Такое восприятие реминисценций из “Осени” и “19 октября” (1825 г.) задает уже первая строка стихотворения Бродского “Одной поэтессе”: “Я заражен нормальным классицизмом”. “Классицизм” в этом стихотворении — не стиль европейской литературы XVII и XVIII столетий, а синоним слова “классика”. Бродский не случайно обращается в этом стихотворении именно к “Осени” и “19 октября” (1825 г.): оба пушкинских произведения открываются описанием октябрьского дня, посеребренного инеем поля, деревьев, отряхивающих с ветвей багряную листву.

 



[1] Речь идет о князе Мышкине из романа Ф.М. Достоевского «Идиот», одном из персонажей “Шествия”. — А. Р.

[2] Коготок — реминисценция из пословицы “Коготок увяз — всей птичке пропасть”. Так выражен мотив гибельности поэтического дара. — А. Р.

[3] Эта строка — полемическая реплика в диалоге с Пушкиным — автором стихотворения “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”. Пушкин, верный “любви к родному пепелищу, любви к отеческим гробам”, признается: “И хоть бесчувственному телу / Равно повсюду истлевать, / Но ближе к милому пределу / Мне всё б хотелось почивать”. Бродский, стоически твердо принимающий свою судьбу изгнанника и не питающий теплых чувств к родному краю, пишет о неизбежной смерти на чужбине. — А. Р.

[4] Интересно, что пушкинские строки об одинокой встрече лицейского праздника в годовщину дня основания Лицея, осенью (стихотворение “19 октября” 1825 года) Бродский перефразирует в “зимнем” стихотворении “Сонет” (“Я снова слышу голос твой тоскливый...”, 1962), посвященном одинокому празднованию Нового года. При этом, если в “19 октября” печаль сменяется радостью и воображение переносит лирического героя в круг друзей, то в тексте Бродского такое преображение исходной ситуации не происходит. В стихотворении Пушкина на зов не откликаются умершие друзья, а у Бродского — лирический герой, и этот мотив приравнивает его к мертвецам. Пушкинский герой поднимает кубок на дружеском пиру, у героя Бродского вино течет мимо рта, по устам: “Теперь и я встречаю новый год / на пустыре <...> а по устам бежит вино Тристана, / я в первый раз на зов не отвечаю”.

[5] Образ скрипящего пера у Бродского восходит также и к поэзии Ходасевича (к “Вот из-за туч озолотило...” и другим стихотворениям). Об этом — в главе “Скрипи, мое перо...”: Реминисценции из стихотворений Пушкина и Ходасевича в поэзии Бродского”.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру