Поздний период творчества Л.Н.Толстого

1880-е годы традиционно рассматриваются в качестве поворотного этапа в жизни и творческой деятельности Л.Толстого. В 1877 г. он завершает работу над «Анной Карениной», что стало, по оценке Д.Мережковского, решающим рубежом творческого пути, и задумывается над созданием исторического романа о времени царствования Николая I. Однако уже в 1879 г. эта работа приостанавливается, Толстой переживает разочарование в художественном творчестве и обращается к созданию религиозно-философских сочинений («Исповедь», «Соединение и перевод четырех Евангелий», «Исследование догматического богословия» и др.). В 1881 г. писатель вместе с семьей переезжает в Москву и, как свидетельствуют его письма и трактат «Так что же нам делать?» (1882 – 1886), испытывает нравственное потрясение от острых социальных контрастов городской жизни[i]. Радикальная переоценка ценностей и опыта прожитой жизни приведет художника к напряженному богоискательству, тяжелейшим противоречиям с семейным окружением, к отказу как от юридического владения собственным родовым имением (1891), так и от авторских прав на произведения, созданные после 1881 г.

Состав литературного наследия Толстого 1880 – 1900-х гг. весьма разнообразен. От романистики писатель переходит преимущественно, за исключением последнего романа «Воскресение» (1899), к средней и малой эпическим формам (повести и рассказы), обращается к драматургии, работает над богословскими и религиозно-философскими трактатами, которые, по замыслу автора, должны были являть не отвлеченно-кабинетные изыски, но адресованную мыслящим современникам проповедь. Исторически значимо то, что «религиозно-философские сочинения Л.Н.Толстого… возникают на фоне глубокого духовного кризиса русского общества, главными проявлениями которого были падение авторитета Церкви и поиск новых типов религиозности»[ii]. Последний фактор оказывается актуальным и для зарождавшегося на рубеже веков «нового искусства», и для контекста философской мысли этого времени (В.Соловьев, Н.Федоров, Н.Бердяев, В.Розанов и др.).

Художественным выражением кризисного состояния, в котором «оказывается большинство героев поздних произведений Толстого»[iii], становятся сквозные мотивы ухода, мучительного переосмысления пройденного пути, деформации привычной шкалы ценностных ориентиров. Глубоко автобиографические корни имеют здесь и вопросы семьи, брака, телесной жизни человека, приобретающие особенно драматичное звучание для индивидуального и общественного сознания «порубежной» эпохи («Крейцерова соната», «Дьявол», «Воскресение», «Власть тьмы», «Живой труп» и др.). Так, в драме «Власть тьмы» (1886), которую В.И. Немирович-Данченко ценил за «изумительную обрисовку образов и богатейший язык»[iv], с художественной силой явлено деструктивное воздействие на индивидуальное и общественное сознание непросветленной нравственным, религиозным чувством стихии пола, семейных и родственных привязанностей. По определению И.Анненского, «драма Толстого – это… действительность, в которой нет ни прошедшего, ни будущего и где само настоящее кажется лишь дьявольской усмешкой Химеры… Тьма – это все, в ком нет Бога. Все свято и все прекрасно, где есть Бог, отсутствием же Его обращается в презренность и ничтожество все самое, по-видимому, законное и нормальное»[v].

Широкий общественный резонанс получила повесть «Крейцерова соната» (1887 – 1889), с ее надрывно-исповедальным звучанием, соотнесением современного бытия с евангельскими заветами, с намеченным в заглавии «параллелизмом тем искусства и нравственного падения»[vi], местами обнаженной публицистичностью.

Предпосланные основной части повести евангельские эпиграфы содержат обличение блудной страсти (Мф. 5, 28; Мф. 19, 10, 11) и нацеливают читательское сознание на осмысление кризисных сторон современного восприятия проблемы эроса. Используя композиционную форму «рассказа в рассказе» и создавая «подобие сценической площадки»[vii], автор выдвигает на авансцену исповедь центрального героя – помещика, кандидата университета Позднышева, внутренний надрыв которого передается в экспозиционных психологических и портретных характеристиках («господин с прерывистыми движениями», «тяготится своим одиночеством», «нервный господин с горевшими огнем… глазами»[viii]). Его исповедальный монолог, парадоксальным образом сочетающий самобичевание, проповедь, обличения[ix], вырастает из ситуативной реплики в возникшем в вагоне поезда разговоре попутчиков о животрепещущем для общественного мнения вопросе об истинном и ложном отношении к любви и браку. Как замечает одна из самых активных участниц этой произвольно возникшей дискуссии, теперь «женят таких, которые не любят друг друга, а потом удивляются, что несогласно живут… Брак истинный только тот, который освящает любовь».

Отвлеченно-книжные императивы о любви встречают возражения Позднышева, исподволь переходящие в исповедально-проповедническое повествование. С горечью вспоминая о юности, связанной с погружением в развратную жизнь, смысл которой заключался в «освобождении себя от нравственных отношений к женщине, с которой входишь в физическое общение», Позднышев размышляет о тотальной для современного мира дехристианизации, разъятости душевно-духовного и телесного начал, повседневного жизненного опыта – и евангельских норм, все более воспринимаемых как декларативные благопожелания: «Заповеди ведь нужны только на то, чтобы отвечать на экзамене батюшке». Делясь обстоятельствами своей женитьбы на дочери пензенского помещика, рассказчик беспощадно развенчивает поверхностный характер этого увлечения («меня эти джерси, и локоны, и нашлепки поймали») и, отклоняясь от основной сюжетной линии в отступления моралистического характера, власти «чувственных эксцессов» противопоставляет тоску по простому мужицкому труду.

Опираясь на собственный семейный опыт, толстовский герой-«идеолог» идет по пути «срывания масок» и изобличает современное представление о браке («что-то вроде продажи»), ставшие одним из атрибутов одряхлевшей цивилизации. Позднышев отмечает губительность телесной страсти, трудно совместимой, по его убеждению, с подлинным чувством, а потому неизбежно истощающейся «удовлетворением чувственности» и воздвигающей между супругами «непреодолимую стену холодной, ядовитой враждебности». Кризисное состояние семьи связывается им с ложным стереотипом, согласно которому женщина выступает «орудием воздействия на чувственность» и «должна быть одновременно и беременной, и кормилицей, и любовницей», а дети «растут такими же дикарями, как и все вокруг них».

Лично пережитую семейную трагедию Позднышев возводит к проявлениям масштабного антропологического, духовного и социокультурного кризиса, в условиях которого брак входит в круг бессодержательных светских условностей, нацеленных на подтачивание постоянства супружеских отношений, поскольку этими светскими нормами «допускается самая большая и опасная близость между мужчиной и женщиной». Проповеди позднего Толстого весьма созвучна и проводимая в произведении поляризация этики и эстетики. Измена жены Позднышева с музыкантом Трухачевским рисуется в неразрывной связи с объединявшим жену и любовника увлечением музыкой («Они играли Крейцерову сонату Бетховена») и выводит рассказчика к несколько ригористическому обобщению об искусстве, которое зачастую воплощает соблазн, торжество неподлинности, забвение нравственной самоидентификации личности: «Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, – вздор, неправда!.. Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом… Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение…» В воспроизведении исповеди, цепи поступков Позднышева примечателен парадоксализм как ведущий принцип психологического анализа. Осознанное и стихийно-бессознательное начала личности оказываются здесь в отношениях инверсии: обыденная семейная жизнь наполнена у героя спонтанными, противоречащими его внутреннему настрою вспышками страстного влечения к жене, в то время как убийство совершается им с полным рациональным осознанием происходящего, даже испытанный «ужас» не умаляет ясности и отчетливости в восприятии всего содеянного.

По атмосфере напряженной исповедальности и «сценичности» «Крейцерова соната» предвосхищает рассказ «После бала» (1903) – один из итоговых у Толстого. В основу этого «рассказа в рассказе» положены воспоминания центрального героя о юности, при этом его монолог становится, по существу, развитием внутреннего, не прекращающегося и в момент повествования диалога с собой, на что указывает характерная для Ивана Васильевича «манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли»[x]. «Этически значимый случай»[xi] расценивается рассказчиком в качестве судьбоносного прозрения, позволяющего мыслить о бытии, опамятовавшись «после бала» поверхностной влюбленности в восемнадцатилетнюю красавицу и не менее легковесного «восторженного умиления» ее отцом – полковником, «воинским начальником типа старого служаки николаевской выправки».

Кульминационным моментом в сюжетной динамике произведения становится узнавание рассказчиком отца Вареньки Б. в «высоком военном в шинели и фуражке», который истово руководил жестокой экзекуцией провинившегося татарина, чье тело, избитое «немилосердствовавшими братцами», выглядело теперь «мокрым, красным, неестественным». Это горько-отрезвляющее узнавание оказывает решающее воздействие на сферу интимных переживаний толстовского героя («любовь с этого дня пошла на убыль»), актуализирует в нем рефлексию о не поддающихся даже частичной нравственной апологии социальных стереотипах: ««Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», – думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался – и потом не мог узнать этого».

Многоплановый в поздних толстовских произведениях сюжет «ухода» от обыденных форм бытия ради познания его сокровенного смысла разворачивается в повести «Отец Сергий» (1890 – 1891, 1895, 1898), где, в отличие от «Крейцеровой сонаты» и «После бала», отдано предпочтение «объективному биографическому повествованию»[xii]. От упоения военной службой и восхищения императором Николаем Павловичем, последующего священнического и монашеского служения герой приближается к авторскому идеалу проявления подлинно Божеского начала в человеке, сумевшего полностью «опроститься» и уйти от влияния внешних, социальных условностей, обрести «согласие между индивидуальной жизнью и абсолютной нравственной истиной»[xiii].

Линия «ухода» от освоенного жизненного пространства к взысканию абсолютной истины оказывается сквозной в судьбе главного героя повести. Началом пути становится решение известного в Петербурге 1840-х гг. князя, красавца, командира лейб-эскадрона кирасирского полка Степана Касатского отказаться от успешной государственной службы, от блестящей женитьбы, оставить имение сестре и уйти в монастырь. Автором запечатлевается психологический контраст между внешним обликом славного гвардейца и тем, как «внутри его шла сложная и напряженная работа»[xiv]. Уход Касатского в монастырь, где со временем он принимает постриг и священный сан, становится иеромонахом Сергием, предстает в сфере разнонаправленных внутренних мотивировок, представляющих сплетение «истинно религиозного чувства» с уязвленным постыдными признаниями бывшей невесты честолюбием. Пребывая в удаленной от больших городов обители, толстовский герой через послушание духовнику, посредством напряженного духовного делания обретает на время «радость в достижении наибольшего как внешнего, так и внутреннего совершенства». Драматичным переворотом в его служении становится перевод в столичный монастырь, где от героя требуются титанические усилия для сопротивления многочисленным соблазнам, в том числе непреодолимой неприязни к игумену – «светскому, ловкому человеку». Симптоматичен эпизод невольной, навязанной игуменом встречи отца Сергия с прежним сослуживцем – генералом, «бывшим полковым командиром их полка». За внешне смиренными словами отца Сергия о желании навсегда отказаться от мирских связей ради того, «чтобы спастись от соблазнов», косвенно приоткрывается глубокий внутренний надрыв, который позднее выразится в принципиально внецерковной направленности богоискательских устремлений героя.

Новые изменения внешних условий монашеского бытия отца Сергия в виде затворнической жизни в Тамбинской пустыни связываются автором с углублением его аскетического опыта, нацеленного на превозмогание соблазнов и умерщвление плотского вожделения (эпизод с Маковкиной), но вместе с тем – с прозрением онтологической непрочности собственной веры, не находящей достаточного укрепления во внешних формах подвижничества («… установил опять свою веру на колеблющейся ножке»).

Источником драматизма и неизбывного одиночества Касатского в церковной среде становится непреодолимое расхождение между внутренними исканиями Божьей правды, сомнениями, разочарованиями – и отчасти навязанной ему извне «ролью» духовника, «чудотворца», к которому стекается множество людей. В логике усомнившегося отца Сергия такое состояние дел отнюдь не отражает Высшего Промысла о его пути, но является лишь неестественным положением, в которое «поставили его архимандрит и игумен», вынудившие его стать «средством привлечения посетителей и жертвователей к монастырю», что повлекло за собой «ослабление, потухание Божеского света истины, горящего в нем». На вызревающую в сознании героя идею бегства накладывается горькая интуиция об оскудении подлинно религиозного чувства как в церковном народе, так и в нем самом, с этим народом соприкасающимся: «Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты».

В системе нравственных координат повести приведшее к уходу из монастыря и «опрощению» падение отца Сергия с дебелой купеческой дочерью открыло ему – через превозмогание крайнего отчаяния и богооставленности («Молиться некому было: Бога не было») – путь к прозрению. Возникающая в завершающей части произведения ретроспекция судьбы старой вдовы Пашеньки, которая без каких бы то ни было умственных исканий посвятила себя жертвенному служению большой семье, становится для Касатского нравственным уроком, ключом к самопознанию, импульсом к вербализации давних чаяний: «Пашенька именно то, что я должен был быть и чем я не был. Я жил для людей под предлогом Бога, она живет для Бога, воображая, что она живет для людей». В духе идеологии позднего Толстого подлинное обретение Бога радикально противопоставляется в финальных авторских размышлениях соборному опыту Церкви и трактуется как результат сугубо индивидуальных поисков «смирившегося» и бродяжничающего Касатского, который «презрел людское мнение… Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог… И понемногу Бог стал проявляться в нем».

Кристаллизация Божеского начала в человеке становится ключевой темой и в рассказе «Хозяин и работник» (1894 – 1895). Центральным предметом художественного исследования выступает здесь эволюция в мировосприятии купца второй гильдии Василия Андреевича Брехунова, который на протяжении долгих лет надменно «не одобрял необразованность и глупость мужицкую»[xv] и вплоть до рокового блуждания в метели думал исключительно «о том, сколько он нажил и может еще нажить денег». Внутренне отмахиваясь от ощущения неумолимо уходящей жизни и внушая себе видение всего происходящего лишь как досадной помехи («старательно запахнувшись, так чтобы тепло меха нигде не пропадало даром»), Брехунов тщетно пытается спастись, оставив замерзать работника Никиту, но в итоге, сделав бесполезный круг, возвращается на прежнее место. Глубоко символичен эпизод, когда герой стремится обрести духовные основания своего бытия через молитву и при этом остро ощущает разрыв между прежними представлениями об обрядовой церковности – и пробуждающимися в нем теперь смутными религиозными переживаниями: «И он стал просить этого самого Николая-чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же он ясно, несомненно понял, что этот лик, риза, священник, молебны – все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи». Подобного рода прозрения персонажа не остаются в отвлеченно-мыслительной сфере, но на пороге смерти получают выход в действие: он ложится на замерзающего работника, согревая его своим телом, испытывает «радостное состояние» от приближения к надсоциальному братскому человеческому единению и в сновидческом, предсмертном озарении коренным образом переоценивает пройденный путь («трудно понять, зачем… занимался, чем он занимался»). В финале внутренняя речь персонажа органично переходит в авторские психологические комментарии о достигнутом Брехуновым радостном приятии смерти («нисколько не огорчается этим») и окрыляющем чувстве Божественного присутствия в собственной душе.

Яркими штрихами выведен в рассказе и народный характер работника Никиты, с его драматичными противоречиями («добрый приятный характер», «нигде не уживался», «запивал», «становился еще буен и придирчив»). В его невербализованном и отчасти передаваемом авторским словом мировосприятии свет христианской надежды в определенной степени подавляется инерцией фатализма и внутренней пассивности. Жизненный путь подобен для Никиты непрестанной «службе» «главному хозяину», в благой власти которого он останется и после смерти («хозяин этот не обидит»). При этом собственные греховные состояния представляются герою не следствием его воли, но независимыми от него Божьими попущениями: «Да что же, разве я сам их на себя напустил? Таким, видно, меня Бог сделал». Если для Брехунова сердечное познание связи с Творцом стало результатом внутренних потрясений и сомнений, то у Никиты это ощущение Божьего участия и в земной, и в посмертной судьбе изначально выступает сердцевиной его картины мира. Его уход из жизни художественно трактуется как мудрое, подготовленное предшествующим временем свершение Высшего Промысла: «Помер он только в нынешнем году дома, как желал, под святыми и с зажженной восковой свечой в руках. Перед смертью он просил прощенья у своей старухи и простил ее за бондаря; простился и с малым, и с внучатами и умер, истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее».

Проекция религиозно-нравственных построений на изображение русской души осуществлена Толстым и в цикле кратких «народных рассказов» (1885 – 1886). Характерные для них предельная простота и афористическая емкость художественного слова, опора на узнаваемые евангельские образы и изречения, преобладание диалоговой композиции над развернутыми авторскими рассуждениями – все это, по замыслу Толстого, имело в первую очередь не эстетическое, но проповедническое назначение и было призвано доносить до простолюдинов веления Божией Правды, которая должна преобразить душу человека и окружающую действительность: «Выражая в предельно обнаженной и нарочито упрощенной форме новые мысли Толстого о жизни, они во многих отношениях – и своим содержанием, и внутренним пафосом – подготавливали… произведения позднего Толстого»[xvi]. Характерной композиционной особенностью данных произведений становится введение в систему персонажей героя-резонера, который напоминает младшим о христианских истинах, о заветной для позднего Толстого идее «непротивления» («Упустишь огонь – не потушишь», «Зерно с куриное яйцо»). Иногда подобную роль выполняет евангельская реминисценция, вынесенная в итоговую часть произведения («Девчонки умнее стариков»): «Аще не будете как дети, не войдете в Царствие Божие»[xvii]. При этом религиозные ценности передаются Толстым в сугубо рациональном ключе и становятся основой проповеди нравственного самосовершенствования и социальной солидарности; Христос для него не Богочеловек и Искупитель, а главным образом великий моралист.

В некоторых случаях, как, например, в рассказе «Два старика», автор сознательно использовал в качестве сюжетной основы народную притчу[xviii]. В подтексте названного рассказа заложено присущее сознанию позднего Толстого противопоставление истинного христианства зримым формам церковной молитвы и богослужения. Это притчевая история о двух мужиках – Ефиме Шевелеве и Елисее Бодрове, собравшихся совершить паломничество на Святую Землю. Елисей по пути счел нужным задержаться для помощи бедным крестьянам, Ефим же поклонился святыням Иерусалима, причем вблизи этих святынь ему неизменно казалось, что он видит отставшего товарища, который, как выясняется позже, на самом деле так и не смог продолжить своего паломничества. Нравственным итогом рассказа становятся горькие прозрения побывавшего-таки на Святой Земле богомольца: «Ногами был, да душой-то был ли, али другой кто… И понял он, что на миру по смерть велел Бог отбывать каждому свой оброк – любовью и добрыми делами».

Одним из наиболее ярких и художественно значимых выражений духовно-нравственных исканий позднего Толстого, его взгляда на кризисное состояние современной действительности стала повесть «Смерть Ивана Ильича» (1884 – 1886). Справедливо, что «положение, в которое Толстой ставит Ивана Ильича, не является исключительным… С точки зрения Толстого – автора «Смерти Ивана Ильича» и «Воскресения», кризис воззрений и кризис совести, чем бы он ни был вызван, является не исключительным, а скорее нравственно нормальным состоянием человека. Это то, что нужно человеку, чтобы у него открылись глаза на окружающий его мир и на самого себя, то, что позволяет ему познать правду и ложь…»[xix]

В экспозиционной части повести автор проявляет особый интерес к познанию человеческой судьбы «под знаком смерти» и прибегает к приему композиционной инверсии, делая точкой отсчета в рассказе об Иване Ильиче скупое газетное сообщение о его кончине. С самого начала, передавая различные взгляды на произошедшее, Толстой сталкивает таинственную значимость ухода человека из земного мира – и обыденно-прагматичное восприятие этого события. Посредством комментированного воспроизведения речей, мыслей, не до конца осознаваемых душевных движений персонажей здесь запечатлевается вольное и невольное отчуждение современного сознания от реальности смерти: «заговорили о дальности городских расстояний», «чувство радости, что умер он, а не я», догадки о том, «какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения…»[xx] Лишь у одного из сослуживцев покойного сквозь соблюдение внешних ритуальных условностей на мгновение прорывается осознание подлинно страшного измерения смерти: «Ведь это сейчас, всякую минуту может наступить и для меня… Но тотчас же, он сам не знал как, ему на помощь пришла обычная мысль, что это случилось с Иваном Ильичом, а не с ним и что с ним этого случиться не должно и не может».

Со второй главы повести разворачивается основное повествование о жизненном пути Ивана Ильича: «Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная». Рассказ об основных вехах служебной карьеры персонажа, об устроении им семейной жизни неслучайно выдержан в бегло-перечислительных интонациях («было и…»), настраивающих на восприятие внешне заурядного, ничем не примечательного событийного фона: «служил, делал карьеру и вместе с тем приятно и прилично веселился», «новые судебные учреждения… новые люди», «усвоил прием отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы», сходную атмосферу глубинного отчуждения создал и в семейных отношениях…

Зенитом служебной карьеры Ивана Ильича становится высокая должность в министерстве юстиции, позволившая обзавестись новой квартирой в Петербурге. Его энтузиазм в деле оформления этого жилища, восторженное восприятие новой обстановки исподволь развенчиваются автором, искусно, через проницательные комментарии дистанцирующим свою позицию от привычных стереотипов социального поведения: «В сущности же было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга…»

Кульминационным событием в потаенном, не совпадающим с получением официальных регалий течении жизни становится эпизод, когда, обустраивая квартиру, Иван Ильич оступился на лесенке, «боком стукнулся об ручку рамы». Это мелкое досадное происшествие («ушиб поболел, но скоро прошел») оказывается символическим предвестием скорого разрушения всего заведенного порядка жизни. Против осознания этого предвестия герой инстинктивно выстраивает психологическую оборону из ободряющих самовнушений, что композиционно выражается в повести лексическими и синтаксическими повторами при характеристике общего положения дел: «Все было хорошо… Так они жили. И все шло так, не изменяясь, и все было очень хорошо».

В четвертой главе устоявшийся ритм биографического повествования нарушается уже явственным вторжением темы болезни, на глазах обессмысливающей все прежние самоуверения: «Все были здоровы. Нельзя было назвать нездоровьем то…» Ритм толстовского повествования утрачивает прежнюю «скользящую» динамику, существенно замедляется и располагает к углубленному художественному постижению закономерностей развития поразившего героя недуга – от психосоматической симптоматики к его онтологическому измерению. Начальные проявления «неловкости» («неловкость эта стала увеличиваться», «скоро отпала легкость и приятность») влекут за собой умноженную болезнью зоркость героя к диссонансам повседневного существования: «То он замечал, что что-нибудь из посуды испорчено, то кушанье не такое, то сын положил локоть на стол, то прическа дочери…»

Прозрение тотальной дисгармоничности мироустройства постепенно экстраполируется и на сферу человеческих, социальных отношений. Герою представляется, что в разговорах с доктором «все было точно так же, как в суде», что «спор между блуждающей почкой и слепой кишкой» тоже подобен судебным прениям о видимых и неявных уликах. Дискурс суда – сквозной для позднего творчества Толстого[xxi] – постепенно вовлекает в свою орбиту раздумья персонажа о прошлой жизни («и эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах»), вызывая ничем не заглушаемые нравственные страдания: «А что как и в самом деле вся моя жизнь, сознательная жизнь, была «не то»?» Подобно Позднышеву, отцу Сергию Касатскому, Иван Ильич творит суд и над окружающими, действует по принципу «срывания масок», распознавая фальшь в поведении и жены («спросила о здоровье, как он видел, для того только, чтоб спросить»), и доктора («доктор знает, что это выражение здесь не годится»), и шире – в привычных моделях социальных отношений («приглядываются как к человеку, имеющему скоро опростать место»). Оправдание на этом нравственном суде получает лишь буфетный мужик Герасим, с его простой, проистекающей от полноты жизненных сил радостью («сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича»), с его свободой от ложных условностей, от «выработанного» отношения к нему и его болезни.

Онтологическое измерение во внутренней эволюции пораженного смертельной болезнью персонажа актуализируется тогда, когда за стоическими попытками бороться с телесными страданиями проступает глубинное, доносимое в форме несобственно прямой речи прозрение бытийного, судьбоносного характера всего происходящего: «Нельзя было себя обманывать: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем». Рефлективная энергия («надо обдумать все сначала», «такой же я был, и нынче и завтра») оказывается бессильной противостоять надличностным законам бытия, но в то же время приближает Ивана Ильича к осознанию того, что «не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и… смерти», к теперь уже опытному пониманию умозрительного характера знаменитого силлогизма о Кае, ибо, к ужасу толстовского героя, индивидуально-личностное оказалось невыводимым из общего («но он был не Кай и не вообще человек»). Радикальная непримиренность с конечностью земного бытия знаменует внутреннюю силу героя, его мужественное отречение от прежних стереотипов и вместе с тем так и не приводит его к обретению религиозного опыта, чувства бессмертия своей души, что оборачивается в итоге ощущением онтологического сиротства («плакал о беспомощности своей»), безысходностью которого проникнуто предсмертное видение Ивана Ильича: «Казалось, что его с болью суют куда-то в узкий черный мешок…»

В итоговых для Толстого крупных прозаических произведениях – повести «Хаджи-Мурат» (1896 – 1904) и романе «Воскресение» (1889 – 1899) – предметом пристального художественного исследования становятся конфликтные отношения частного и общего, проявляющиеся во взаимодействии личности и системы государственной власти: «В новом для Толстого сочетании эпической широты и необычайной концентрированности изображения воплотилось особое видение кризисной исторической ситуации. Сложившаяся государственная организация жизни противостоит, с точки зрения автора, не столько сознательному стремлению человека к истине, сколько интуитивно ощущаемому природному родству и равенству людей, свободе их воли и даже самому праву человека на жизнь»[xxii]. В «Хаджи-Мурате» для раскрытия «поэзии и человеческой красоты противления, активной силы»[xxiii] особую весомость приобретают и обрамляющая основное повествование притчевая история о трагической участи вольного полевого цветка, и сквозное противопоставление незаурядной натуры центрального героя безликому государству во главе с весьма язвительно выведенным Николаем I, более всего предпочитавшим «думать о том, что всегда успокаивало его: о том, какой он великий человек»[xxiv]. В оценке автора, даже Церковь, встроенная в условиях Синодальной системы в государственный аппарат, оказывается неспособной в полной мере сохранить свой духовный авторитет, ибо «Бог через своих слуг, так же как и мирские люди, приветствовал и восхвалял Николая».

В романе «Воскресение» психологическое осмысление частной человеческой драмы, сопряженной с отношениями Нехлюдова и Масловой, перерастает в обобщающее видение глобального масштаба социального зла, обнаруживающего свое господство и в фиктивном, агрессивно антиличностном судопроизводстве, и в судьбах Масловой и ее сокамерниц, и в фоновом изображении иных судебных дел. Весь «сюжет… развертывается таким образом, что личная жизнь Нехлюдова постепенно вбирает в себя все самое существенное в других людях и судьбах»[xxv]. Ход внутренних раздумий Нехлюдова, охваченного покаянными устремлениями и наблюдающего условия жизни осужденных в пересыльных тюрьмах, зачастую перетекает в авторские публицистические отступления о заблуждениях современного общественного сознания: «Он не раз… спрашивал себя: «Я ли сумасшедший, что вижу то, чего другие не видят, или сумасшедшие те, которые производят то, что я вижу?» Но люди (и их было так много) производили то, что его так удивляло и ужасало, с такой спокойной уверенностью в том, что это не только так надо, но что то, что они делают, очень важное и полезное дело, – что трудно было признать всех этих людей сумасшедшими»[xxvi]. Отражением умонастроения позднего Толстого становятся и интуиции Нехлюдова о вопиющем несоответствии общепризнанных гражданских норм нравственному закону: «Все дело в том, – думал Нехлюдов, – что люди эти признают законом то, что не есть закон, и не признают законом то, что есть вечный, неизменный, неотложный закон, самим Богом написанный в сердцах людей».

«Начало суда, пафос суда лежит в основе всей композиции романа»[xxvii], важным проявлением чего становится и категоричный суд автора над Церковью. Стремление сохранить верность евангельским истинам, выраженное и в четырех эпиграфах, и в финале произведения, где этими истинами проникается главный герой, радикально противопоставляется у Толстого церковному сознанию. Печальную известность приобрела ХХХIХ глава, содержащая намеренно кощунственное изображение богослужения в острожной церкви, что послужило впоследствии одним из веских оснований отлучения писателя от Церкви. Главное православное богослужение – Божественная Литургия – у Толстого десакрализуется и трактуется исключительно в качестве обрядового церемониала, «манипуляций» и профанации молитвы, как обман народной веры. Отрицая основополагающие догматы и Таинства Церкви, автор усматривает в них лишь «бессмысленное многоглаголание и кощунственное волхвование священников-учителей над хлебом и вином».

Религиозное учительство становится важнейшей сферой творческой деятельности позднего Толстого («Исповедь», 1879 – 1882, «В чем моя вера?», 1882 – 1886, «Царство Божие внутри вас», 1890 – 1893, «Исследование догматического богословия», 1881 и др.) и определяет автобиографический подтекст ряда поздних произведений – таких, например, как комедия «Плоды просвещения» (1890), где сатирически выведены впавшие в лжемистицизм московские светские круги, или незавершенная драма «И свет во тьме светит». В центр последней пьесы выдвигается образ во многом автобиографического героя Николая Сарынцова, противопоставляющего свои религиозные искания Церкви и проповедующего необходимость отказа от собственности в пользу крестьян: «Я жил и не понимал, как я живу, не понимал того, что я сын Бога, и все мы сыны Бога и братья. Но когда я понял это, понял, что все имеют равные права на жизнь, вся жизнь моя перевернулась»[xxviii].

В «Исповеди» Толстой подробно останавливается на основаниях своего постепенного отдаления от Православной Церкви и церковного вероучения: «Вероучение не участвует в жизни… Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением»[xxix]. Подлинную веру еще с молодых лет он пытался найти в идее «совершенствования» ума, воли, нравственного чувства, обращался к различным областям человеческого знания в поисках ответа на сакраментальный вопрос: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?» Однако, по его признанию, «блуждание… в знаниях не только не вывело… из… отчаяния, но… усилило его». Он принялся «искать этого разъяснения в жизни», но вокруг себя «видел только людей, не понимавших вопроса… заглушавших вопрос пьянством жизни» и потому оглянулся «на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей», обладавших особого рода знанием – верой в Бога. По толстовскому убеждению, вера «вводит в каждый ответ отношение конечного к бесконечному, без которого не может быть ответа», она является «знанием смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живет».

Наболевшей проблемой выступает для автора повсеместное несоответствие жизни людей той вере, которая ими якобы исповедуется, поскольку «сами они утверждали свою веру не для того, чтоб ответить на тот вопрос жизни, который привел меня к вере, а для каких-то других, чуждых мне целей». Да и в самом принятом Церковью вероучении им усматривается предпосылка конфессионального разделения верующих, его отталкивают церковные Таинства, богослужения, кардинальным расхождением с Церковью становится и его неверие в Воскресение Христово, «действительность которого я не мог себе представить и понять». Толстой сопрягает подлинную «жизнь по-Божьи» с идеей аскетизма, согласно которой «нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым», и при этом с позиций просвещенческого рационализма создает свой «перевод» Евангелия, отвергает православные догматы о Троице (за «неразумность»), об искуплении, о Божественной природе Христа, Которого он признает только Сыном Божиим, о Его Воскресении. В письменном ответе на решение Синода об отлучении его от Церкви (20 – 22 февраля 1901) Толстой дал развернутое подтверждение своей осознанной и принципиальной непринадлежности к Церкви, «исказившей», по его мнению, подлинное христианство[xxx].

Проповедь Толстого, ставшая одним из самых заметных и влиятельных явлений на рубеже веков, соединяла религиозно-философскую направленность с ярко выраженным социальным пафосом. Значимыми для ее возникновения «субъективными факторами… стали увлечение идеями Просвещения, панморализм, гиперрационализм… «Толстовство» в широком смысле слова было русским вариантом распространенного в Европе типа христианства, питавшегося в основном из «просвещенческих источников ХVIII в.»[xxxi].

В культурной и общественно-политической среде того времени идеи Толстого парадоксальным образом интерпретировались в качестве «одного из мощных революционизирующих факторов»[xxxii], «его религиозная и моральная проповедь, построенная на идее непротивления злу силой, современниками воспринималась именно как протест против государственного произвола и церковного «бюрократизма»»[xxxiii]. Так, в знаменитой ленинской статье «Лев Толстой как зеркало русской революции» (1908) утверждалось, что «Толстой велик, как выразитель тех идей и настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России», что он наглядно «отразил накипевшую ненависть, созревшее стремление к лучшему, желание избавиться от прошлого – и незрелость мечтательности, политической невоспитанности, революционной мягкотелости»[xxxiv]. По мысли же Н.Бердяева, «русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский толстовский морализм, и русская аморальность… В толстовском учении соблазняет радикальный призыв к совершенству, к совершенному исполнению закона добра. Но это толстовское совершенство потому так истребительно, так нигилистично, так враждебно всем ценностям, так несовместимо с каким бы то ни было творчеством, что это совершенство – безблагодатное»[xxxv].

Среди поздних публицистических работ Толстого о литературе и искусстве («Об искусстве», «Что такое искусство?», «О Шекспире и о драме», «Послесловие к рассказу Чехова «Душечка»» и др.) особенно значителен развернутый трактат «Что такое искусство?» (1889).

Осмысляя множество эстетических концепций – с древности до Канта, Гегеля, Шлегеля, Фихте, Шопенгауэра, – Толстой разграничивает два магистральных подхода к определению красоты: «Одно – объективное, мистическое, сливающее это понятие с высшим совершенством, с Богом, – определение фантастическое и ничем не обоснованное; другое, напротив, очень простое и понятное, субъективное, считающее красотою то, что нравится»[xxxvi]. Стремясь разобраться в смысле и значении искусства как особого рода человеческой деятельности, Толстой отвергает его эстетическую доминанту, полагая, что «красота, или то, что нам нравится, никак не может служить основанием определения искусства», и в этой связи резко отзывается о модернистской эстетике (Бодлер, Верлен, Малларме, Метерлинк и др.). Представлениям о Божественной природе красоты, творчества автор противопоставляет социально-коммуникативный смысл эстетической деятельности: не «проявление какой-то таинственной идеи, красоты, Бога», а «необходимое для жизни и для движения к благу отдельного человека и человечества средство общения людей, соединяющее их в одних и тех же чувствах». Утверждая неоспоримый примат этики над эстетикой, поздний Толстой приходит к необходимости ограничить искусство задачей транслирования в образной форме представлений о моральном «благе», поскольку, по его мнению, «дело искусства состоит именно в том, чтобы делать понятным и доступным то, что могло быть непонятно и недоступно в виде рассуждений».

Таким образом, последние три десятилетия творческих и религиозно-философских исканий Толстого составляют обширное, наполненное многими болезненными противоречиями смысловое поле. Его произведения, «созданные после религиозного перелома, затрагивали самые глубокие, самые заветные духовные и нравственные мотивы русской жизни, они имели особую тональность, которая в первую очередь создавалась жгучим социальным пафосом, чувством вины перед народом и необходимостью религиозного переосмысления этой вины»[xxxvii]. Многие художественные открытия Толстого в сфере малой прозы получат развитие в литературе Серебряного века. Русская культура ХХ в., с ее многоразличными поисками путей духовного обновления, по-своему, прямо или косвенно, будет откликаться и на религиозную проповедь Толстого (Д.Мережковский «Л.Толстой и Достоевский»), и на его историософские построения (статьи А.Блока, А.Белого и др.), и в целом – на таинственные перипетии последних взлетов и падений одного из завершителей классической литературной традиции (И.Бунин «Освобождение Толстого»).


[i] Маймин Е.А. Лев Толстой. М., Наука, 1978. С.136 – 139.

[ii] Ореханов Г., свящ. Русская Православная Церковь и Л.Н.Толстой: конфликт глазами современников: монография. М., ПСТГУ, 2010. С.149.

[iii] Маймин Е.А. Указ. соч. С.149.

[iv] Толстой Л.Н. Собр соч. в 14 т. Т. 11. Пьесы (1886 – 1910). М., ГИХЛ, 1952. С.383.

[v] Анненский И.Ф. Власть тьмы // Анненский И.Ф. Избранные произведения. Л., Худ. лит., 1988. С.449, 451.

[vi] Тамарченко Н.Д. Лев Толстой // Русская литература рубежа веков (1890-е – начало 1920-х годов). Кн. 1. ИМЛИ РАН. М., Наследие, 2000. С.348.

[vii] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.350.

[viii] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т. 12.

[ix] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.349.

[x] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т. 14.

[xi] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.376.

[xii] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.355.

[xiii] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.355.

[xiv] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т. 12.

[xv] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.12.

[xvi] Маймин Е.А. Указ. соч. С.147.

[xvii] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.10.

[xviii] «В основу рассказа Толстой положил притчу, слышанную им от олонецкого сказителя В.П.Щеголенка, который гостил в Ясной Поляне в июле 1879 года. В Записной книжке Толстого за 1879 – 1880 гг. есть сокращенная запись рассказа Щеголенка» (Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.10. С.340).

[xix] Маймин Е.А. Указ. соч. С.152.

[xx] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.10.

[xxi] Маймин Е.А. Указ. соч. С.167.

[xxii] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.375.

[xxiii] Маймин Е.А. Указ. соч. С.185.

[xxiv] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.14.

[xxv] Тамарченко Н.Д. Указ. соч. С.359.

[xxvi] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.13.

[xxvii] Маймин Е.А. Указ. соч. С.168.

[xxviii] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Указ. соч. Т.11.

[xxix] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Собр. соч. в 22 т. Т.16. Избранные публицистические статьи. М., Худ. лит., 1982.

[xxx] Толстой Л. Ответ на постановление Синода от 20 – 22 февраля и на полученные мною по этому поводу письма // Духовная трагедия Льва Толстого. М., Отчий дом, 1995. С.85 – 92.

[xxxi] Ореханов Г., свящ. Указ. соч. С.592 – 593.

[xxxii] Ореханов Г., свящ. Указ. соч. С.59.

[xxxiii] Там же.

[xxxiv] Ленин В.И. Лев Толстой как зеркало русской революции // Ленин В.И. Полн. собр. соч. в 55 т. Т.17. М., Изд-во политич. лит-ры, 1976. С.210, 212.

[xxxv] Бердяев Н. Л.Толстой в русской революции // Духовная трагедия Льва Толстого… С.281, 287.

[xxxvi] Текст произведения цитируется по изд.: Толстой Л.Н. Собр. соч. в 22 т. Т.15.

[xxxvii] Ореханов Г., свящ. Указ. соч. С.52.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру