Достоевский и Шиллер. Часть 3

В «Теософии Юлиуса», программной идеологической части «Философских писем», Шиллер разворачивает величественную теодицею, осуществляемую силой и принципом любви. Любовь в его понимании одушевляет механизм физиче­ского мира, обеспечивая связь всех существ друг с другом, вплоть до притяжения разнородных элементов в химических реакциях. Она является принципом перехода телесного в духовное, обеспечивает их синтез и гармонию, тем самым и теоретическую целостность мироздания, его полную одушевленность и обожение. Неоднократно в особо значимых местах своих произведений Шиллер использу­ет образ, символически воплощающий его философию любви: великая цепь чувствующих существ – своего рода метафору всеобщей связи в природе.

Образ «великой цепи» представляет, со времени платоновского «Тимея», мир как эманацию божественного изобилия, божественный дар и самоотдачу.

«Великая цепь» позволяет представить себе мир не в качестве угрозы, а скорее в качестве полноты. Существует столько различий, сколько есть живых существ, но нет ни одного отличия, что непреодолимо отделяло бы одно существо от другого. Человек в «великой цепи» является тем существом, которому дано прозреть и в котором эта полнота может проявить себя в «вечной красоте» (Гёте, Фауст II). «Следовательно любовь – прекраснейший феномен одушевленного творения, всемогущий магнит в мире духов, источник благочестия и высочайшей добродетели— любовь есть только отражение той единственной силы, притяжение совершеннейшаго, основанное на мгновенном обмене личности, смешение существ»[i].

«Таким образом, любовь, прекраснейший, благороднейший порыв человеческой души, длинная цепь чувст­вующей природы, есть не что иное, как смешение моего Я с Я близкого мне человека»[ii]. Чувство великого всеединства наполняет человека возвышенной и беспредельной ра­достью.

Эту концепцию можно развить в нескольких направлениях, крайне важных для понимания философии Достоевского. Во-первых, любовь к природе приближает человека к Богу, ибо воссоздает единство мироздания и связующую нить творения с творцом: «Бывают минуты в жизни, когда мы готовы прижать к сердцу всякий цветок и всякую отдаленную звезду, всякого червяка и всякий чуемый нами высший дух – заключить в объятия всю природу, точно нашу возлюбленную. <...> Человек, научившись находить красоту, величие и совершенство в малом и великом природы и отыскивать в этом разнообразии великое единство, уже значительно приблизился к божеству»[iii]. Шиллеровская философия природы была полностью усвоена Достоевским. Восторженная любовь к природе всегда понимается его героями как тайна и радость богообщения. Об этом во всеуслышание проповедует Мышкин на званом вечере. «– О, что такое мое горе и моя беда, если я в силах быть счастливым? Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым, что видишь его? Говорить с человеком и не быть счастливым, что любишь его! О, я только не умею высказать... а сколько вещей на каждом шагу таких прекрасных, которые даже самый потерявшийся человек находит прекрасными? Посмотрите на ребенка, посмотрите на божию зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят...» (8; 459). Мышкин жаждет приобщиться к природе как к мировому «пиру и хору» жизни, а чахоточный Ипполит хочет покончить с собой, потому что бесповоротно ощущает себя из него «выкидышем». Красота природы является важнейшей характерологической чертой «земли до грехопадения», приснившейся Смешному человеку. О любви к природе как о главном, что удерживает их на земле, говорят Дмитрий и Иван Карамазовы.

В трактате «О наивной и сентиментальной поэзии» Шиллер также видит в восхищении людей природой глубинный онтологический смысл и объясняет святую грусть при ее созерцании тоской по всечеловеческому идеалу:

Подобно им [природным образам и явлениям – А.К.], мы были природой, и наша культура, путями разума и свободы, должна нас возвратить к природе. Они, следовательно, суть образы нашего утраченного детства, которое навеки останется нам дороже всего; поэтому они исполняют нас некой грустью. Но они также образы нашего высшего завершения в идеале; поэтому они порождают в нас высокое волнение.[iv]

Во-вторых, любовь вообще есть «лестница, по которой мы восходим к богоподобию». Именно любовь связывает звенья великой цепи бытия, она и есть та божественная сила, которая проступает в эманации (если обратиться к понятию неоплатоников), и по существованию которой человек, как самое разумное звено этой цепи, догадывается о существовании Бога и познает сущность Бога, который есть Любовь. И так любовь есть внутреннее доказательство существования Бога: «Я искренне признаюсь, что верю в действительность самоотверженной любви. Я пропал, если она не существует, тогда я отказываюсь от божества, безсмертия и добродетели. У меня не останется доказательства для этих надежд, если я перестану верить в любовь»[v]. Сама постановка вопроса Шиллером будет воспроизведена в «Братьях Карамазовых» Иваном, только с со сделанным выбором в сторону неверия.

Многократно отмечалось, что идеал рая в изображении Достоевского лишен непосредственного присутствия самого Христа и оказывается земным, уподобливаясь античному «золотому веку». Характерно, что Смешной человек попадает во сне после смерти опять на землю, только еще не оскверненную грехопадением, и заново переживает всю истории человечества, то есть загробного мира в идейной системе рассказа нет. И это может быть связано с прямым воздействием на Достоевского шилеровских идей. У Шиллера «вера в потустороннее воздаяние в «Теософии» категорически отвергается: она есть не что иное, как замаскированное религией своекорыстие (V, 350), отзывающееся лишь на поощрение и наказание. Между тем как поощрение заключено в самой любви, она не нуждается в воздаянии потустороннего мира. То же самое касается и вопроса о человеческом бессмертии, имеющем значение лишь для эгоизма. Любящая душа не стремится во что бы то ни стало к продлению собственного существования, она мечтает о продолжении космического процесса любви, в котором сама участвует до тех пор, пока может принимать в нем учас­тие. И бессмертной надлежит быть не отдельно взятой душе, а любви»[vi].

Но Шиллер идет еще дальше. В «Теософии» принцип любви «возведен в апогее энтузиазма до мысли, высказанной с благоговейной дрожью, — могу ли я это произ­нести? — что любовь между людьми приводит к тому, что мы можем создать Бога[vii]. И эта богохульная с точки зре­ния христианства идея относится к представлениям о «вели­кой цепи». Ибо, что значит, Бог из любви породил цепь су­ществ и как следствие этого любовь должна распространяться в ней? Это значит, что Бог не мог довольствоваться самим собой, что он должен был выйти из себя самого и что он стал самим собой лишь в полноте мира. Потусторонний Бог, покоящийся в самом себе, при таком видении не предусмотрен. Его нет. Единственное, что существует, это божественность всей полноты мира, собранной воедино в познающей любви и втянутой в творческий процесс действенной любовью. То есть нет ничего, кроме природы, и она есть бесконечно делимый Бог. Пережить любовь духовно и на собственном теле и вознести ее до руководящего поступками сознания, значит породить того Бога, что действует между людьми, а также между человеком и природой в качестве объединяющей силы. А это значит: создать Бога. Настоящий атеизм в таком случае есть не отрицание потустороннего Бога, а закостенелый эгоизм, который разрывает «цепь существ», нуждается лишь в себе и утверждает лишь себя»[viii]. Таким образом, мысль о богоподобии людей в любви может быть понята, при новом ее повороте, как мысль о создании Бога человеческими силами, одним страстным напряжением чувства любви.

И у Достоевского мы находим прямое и крайне своеобразное преломление данных шиллеровских идей.

«– Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою улыбкою, - что <...> люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют всё друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому, который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. [прямая цитата из «Философских писем» – см. выше – А.К.] Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это - всё, что у них остается. Они работали бы друг на друга, и каждый отдавал бы всем всё свое и тем одним был бы счастлив. Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле - ему как отец и мать. <...> О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. <...> но замечательно, что я всегда кончал картинку мою видением, как у Гейне, "Христа на Балтийском море". Я не мог обойтись без него, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: "Как могли вы забыть его?" И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения...» (13; 379).

Итак, по мечтаниям Версилова, люди, создав «великую цепь любви», «вынуждают» Бога увенчать ее и «стать посреди них». В таком случае перед нами точное отражение шиллеровской теодицеи.

Но в то же время вместо экстатической радости, которую должны испытывать соединенные цепью всемирной любви («Познаем же совершенство, и оно станет принадлежать нам; освоимся с высшим идеальным единством и мы сольемся в братской любви. Будем насаждать красоту и радость, и мы пожнем красоту и радость»[ix]), они испытывают «великую грусть» богооставленности и утраты идеала, без которого не может существовать человечество. Наконец, к доросшим духовно до всеобъемлющей любви, но лишенным веры в бессмертие и любящего Отца людям является Христос, как исполнение их заветных чаяний. В этом серьезнейшее отличие взглядов Достоевского от Шиллера, не апеллировавшего к образу Христа в своих построениях. Таким образом, фантазия Версилова представляет собой синтез между теософией Шиллера и христологией Достоевского, мечтавшего о тысячелетнем царствии Христа на земле. Для него «великая цепь любви» – путь к живущему изначально в душах людей образу Христа.

«Высунуть язык Шиллеру»

Однако диалог с Шиллером разрастался и обогащался различными контрапунктами, соответственно духовному возрастанию Достоевского. Глубоко вобрав в себя идеи Шиллера и пройдя через пламенное, даже болезненное увлечение им в юности, в начале 60-х годов Достоевский вступает в жесткую полемику со своим кумиром. Очевидно, тяжелый опыт каторги заставил писателя по-новому взглянуть на прежние идеалы. Если в докаторжной прозе влияние Шиллера почти неощутимо (хотя тогда для Достоевского имя Шиллера было «родным, каким-то волшебным звуком»), то «Униженные и оскорбленные» оказываются целиком построенными на шиллеровских мотивах, с прямыми отсылками к немецкому поэту.

Вновь входя в литературу после каторги и ссылки, Достоевский экспериментирует, заново ищет свой стиль и своего героя. Нам же из отдаленной временной перспективы более видны сами литературные традиции, от которых писатель старался оттолкнуться. «Униженные и оскорбленные» задумывался как социальный роман диккенсовского типа (с проблематикой социального неравенства, женской эмансипации), в основу сюжета которого должна была лечь любовная мелодрама. В окончательном варианте романа четко прослеживаются две сюжетные линии: диккенсовская (Нелли и трагедия ее семьи), навеянная «Лавкой древностей», и шиллеровская (любовный «четырехугольник»: Иван Петрович – Наташа – Алеша – Катя), почти в точности копирующая сюжетную ситуацию «Коварства и любви» – неравный брак. Наташа, возлюбленная рассказчика Ивана Петровича, любит Алешу — сына богатейшего князя Валковского, и отец изо всех сил противится их браку и принуждает Алешу к женитьбе на Кате — богатой и выгодной партии, чтобы поправить личные финансовые дела. И он устраивает их свадьбу, искусно добиваясь охлаждения легковерного сына к Наташе. Точно так же в “Коварства и любви” Шиллера властный Президент, ловкий интриган, не брезгующий для достижения желанной цели или карьеры никакими средствами, препятствует своему сыну Фердинанду жениться на Луизе, дочери бедного музыканта Миллера, и требует женитьбы на бывшей фаворитке князя леди Мильфорд. Наблюдаются четкие параллели в системе персонажей у Шиллера и Достоевского: (Луиза — Наташа, музыкант Миллер — Ихменев, Фердинанд — Алеша, леди Мильфорд — Катя, президент — князь Валковский: особенно важно сходство Валковского с президентом в их циничной философии). В семье Ихменевых, как и у Шиллера в семье Миллеров, начинается раздор: отец в обоих случаях против сближения дочери с человеком из высшего сословия, и мать, наоборот, поддерживает ее.

Шиллеровские мотивы отчетливо прослеживаются и в психологии отношений между героями. Их юные души полны идеалами гуманизма и братской любви, великодушия и самопожертвования. Для главных героев это становится настоящим культом, начиная с центрального, Ивана Петровича, который бесконечно жертвует собой ради счастья возлюбленной им Наташи. Сама Наташа тоже бесконечно жертвенна по отношению к Алеше, до того, что отдает его сопернице. При этом героини разыгрывают необыкновенно патетическую сцену, плача друг у друга в объятиях и клянясь в вечной любви и дружбе, что цинический князь Валковский прямо именует «пасторалями» и «шиллеровщиной»:

«[Катя] вошла робко, как виноватая, и пристально взглянула на Наташу, которая тотчас же улыбнулась ей. Тогда Катя быстро подошла к ней, схватила ее за руки и прижалась к ее губам своими пухленькими губками. Затем, еще ни слова не сказав Наташе, серьезно и даже строго обратилась к Алеше и попросила его оставить нас на полчаса одних» (3; 397).

«Катя помолчала немного и вдруг, поднявшись со стула, тихо обняла ее. Обе, обняв одна другую, заплакали. Катя села на ручку кресел Наташи, не выпуская ее из своих объятий, и начала целовать ее руки.

– Если б вы знали, как я вас люблю! - проговорила она плача. - Будем сестрами, будем всегда писать друг другу... а я вас буду вечно любить... я вас буду так любить, так любить...» (3; 398).

Идеальную любовь ассоциирует с Шиллером не только Валковский, но и Маслобоев, характеризуя идеального возлюбленного матери Нелли, немца, «братцем Шиллеру» : «У старика была дочь, и дочь-то была красавица, а у этой красавицы был влюбленный в нее идеальный человек, братец Шиллеру, поэт, в то же время купец, молодой мечтатель, одним словом - вполне немец…» (3; 336); «Брудершафт[x] тоже ободрял ее и не рассуждал; Шиллера читали. Наконец, Брудершафт отчего-то скиснул и умер...» (3; 337). То есть из абстрактного гуманизма Шиллер становится знаком самого экзальтированного идеализма и романтизма.

Даже демонический князь Валковский в молодости «желал быть благодетелем человечества, основать филантропическое общество». Поэтому он знает, как вернее поразить молодых героев насмешками над их верой в «вечную любовь» и «высокое и прекрасное». Его любимое удовольствие – «внезапно огорошить какого-нибудь Шиллера и высунуть ему язык, когда он всего менее ожидает этого». Он прямо говорит Ивану Петровичу: «Ведь Алеша отбил у вас невесту, я ведь это знаю, а вы, как какой-нибудь Шиллер, за них же распинаетесь, им же прислуживаете и чуть ли у них не на побегушках... Вы уж извините меня, мой милый, но ведь это какая-то гаденькая игра в великодушные чувства... Как это вам не надоест, в самом деле! Даже стыдно».

У самого князя Валковского шиллеровский безудержный идеализм вскоре замещается жестокостью и развратом в духе маркиза де Сада: «Помню, еще у одной пастушки был муж, красивый молодой мужичок. Я его больно наказал и в солдаты хотел отдать (прошлые проказы, мой поэт!), да и не отдал в солдаты. Умер он у меня в больнице... У меня ведь в селе больница была, на двенадцать кроватей, - великолепно устроенная; чистота, полы паркетные. Я, впрочем, ее давно уж уничтожил, а тогда гордился ею: филантропом был; ну, а мужичка чуть не засек за жену...». Сам князь Валковский прямо связывает «упоение злобой» с предшествующим ей шиллеризмом, характеризуя обиженную им мать Нелли: «Поверьте, мой друг, в несчастии такого рода есть даже какое-то высшее упоение сознавать себя вполне правым и великодушным и иметь полное право назвать своего обидчика подлецом. Это упоение злобы встречается у шиллеровских натур…». (Да и сам благородный Иван Петрович к концу монолога-исповеди Валковского оказывается «вне себя от злости»).

Таким образом, уже в «Униженных и оскорбленных» от шиллеровского энтузиастического гуманизма берет начало страшная моральная амбивалентность, зачастую приводящая к перерождению или гибели личности. Очевидно, это связано с преодолеванием самим Достоевским своего юношеского шиллеризма.

Однако такую возможность изображает и сам Шиллер (sic!) на первых страницах юношеской драмы «Разбойники», когда Франц обрисовывает отцу картину парадоксального перерождения своего брата Карла, которому он приписывает громкие преступления:

«Этот пылкий дух, что бродит в мальчике, говаривали вы тогда, делающий его столь чутким ко всему великому и прекрасному, эта искренность, благодаря которой его душа, как в зеркале, отражается в его глазах, эта чувствительность, заставляющая его проливать горючие слезы при виде любого создания, эта мужественная отвага, подстрекающая его залезать на вершины столетних дубов и вихрем переноситься через рвы, изгороди и стремительные потоки, это детское честолюбие, это непреклонное упорство и прочие блистательные добродетели, расцветающие в сердце вашего любимца, – о , со временем они сделают из него верного друга, примерного гражданина, героя, большого, великого человека! Вот и полюбуйтесь, отец! Пылкий дух развился, окреп – и что за прекрасные плоды принес он! Полюбуйтесь на эту искренность – как она быстро обернулась наглостью, а чувствительность <...> – как живо она отзывается на прелести какой-нибудь Фрины. Полюбуйтесь на этот пламенный дух: за каких-нибудь шесть годков он начисто выжег в нем все масло жизни, и Карл, еще не расставшись с плотью, призраком бродит по земле <...> полюбуйтесь на этот смелый, предприимчивый ум, как он замышляет и осуществляет планы, перед которыми тускнеют геройские подвиги всех Картушей и Говардов».

Подобное перерождение претерпевает, по замыслу Достоевского, и Раскольников: от болезненно чувствительного и сердечного мальчика, рыдающего над убитой лошадью, или романтического юноши, способного из жалости жениться на больной дочери хозяйки, до «порядочного циника» и хладнокровного теоретика убийства. Его демонический двойник Свидригайлов (дальнейшее развитие образа князя Валковского) обозначает своей судьбой возможную конечную точку эволюции этого характера. При этом он постоянно апеллирует к Шиллеру как к некоей общей точке между собой и студентом-убийцей: «Хе-хе-хе! Удивили же вы меня сейчас, Родион Романыч, хоть я заранее знал, что это так будет. Вы же толкуете мне о разврате и об эстетике! Вы - Шиллер, вы - идеалист! Все это, конечно, так и должно быть и надо бы удивляться, если б оно было иначе, но, однако ж, как-то все-таки странно в действительности... Ах, жаль, что времени мало, потому вы сами прелюбопытный субъект! А кстати, вы любите Шиллера? Я ужасно люблю». И далее: «Шиллер-то в вас смущается поминутно». Примечательно, что с Шиллером сравнивает себя и другой двойник Раскольникова, следователь Порфирий Петрович: «Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь! А что ж, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе-хе-хе!» ().

В романе «Бесы» происходит еще более впечатляющее превращение: Ставрогин из экзальтированного, сентиментального подростка внезапно становится философом-парадоксалистом, развратником изуверского толка и преступником, испытывающим свою силу в самых безжалостных и подлых злодеяниях (то есть делается фактически полной аналогией Свидригайлову). Хотя имя Шиллера в «Бесах» прямо не упоминается, но вину за духовное совращение Ставрогина автор явно возлагает на его воспитателя Степана Трофимовича Верховенского, восторженного (временами явно чересчур) романтика:

«Надо отдать справедливость Степану Трофимовичу, он умел привязать к себе своего воспитанника. Весь секрет его заключался в том, что он и сам был ребенок. Меня тогда еще не было, а в истинном друге он постоянно нуждался. <...> Как-то так естественно сошлось, что между ними не оказалось ни малейшего расстояния. Он не раз пробуждал своего десяти или одиннадцатилетнего друга ночью, единственно чтоб излить пред ним в слезах свои оскорбленные чувства, или открыть ему какой-нибудь домашний секрет, не замечая, что это совсем уже непозволительно. Они бросались друг другу в объятия и плакали. <...> Надо думать, что педагог несколько расстроил нервы своего воспитанника. Когда его, по шестнадцатому году, повезли в лицей, то он был тщедушен и бледен, странно тих и задумчив. (Впоследствии он отличался чрезвычайною физическою силой.) Надо полагать тоже, что друзья плакали, бросаясь ночью взаимно в объятия, не все об одних каких-нибудь домашних анекдотцах. Степан Трофимович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение. (Есть и такие любители, которые тоской этой дорожат более самого радикального удовлетворения, если б даже таковое и было возможно.) Но во всяком случае хорошо было, что птенца и наставника, хоть и поздно, а развели в разные стороны» (10; 35).

Объясняя воздействие Верховенского на Ставрогина, Достоевский здесь прямо повторяет определение Шиллера «возвышенного» как высшего начала в человеке: «Чувство возвышеннаго – смешанное чувство. Это сочетание страдания, выражающееся на высшей своей степени ужасом, с радостным настроением, которое может достигнуть восторга и, не будучи в настоящем смысле наслаждением, далеко предпочитается чуткими душами всякому наслаждению»[xi]. (Обратим внимание и на психологическую двойственность, уже заложенную в шиллеровском определении)

По приведенному отрывку, ключевому для понимания личности Ставрогина и соответственно всего романа, отчетливо видна противоречивая сложность отношения автора к «шиллеризму».

С одной стороны, почитание его как важнейшего духовного и сердечного опыта, без которого не может быть сформирована по-настоящему глубокая личность.

С другой стороны, это яд, навсегда развращающий душу, ибо на высоте, до которой шиллеровский идеализм поднимает ее, невозможно удержаться, и душа, уже бесконечно «расширенная», неизбежно срывается в хаос моральной вседозволенности и игры пробужденных страстей. Именно так объясняет сам Шиллер возможный вред воздействия искусства на иные души в «Философских письмах»: «Я вполне убежден, что в счастливый момент служения идеалу художник, философ и поэт суть действительно те великие и прекрасные люди, изображение которых они нам дают, но это облагораживание духа представляет для многих из них неестественное состояние, насильственно вызванное сильным волнением крови, быстрым полетом фантазии; поэтому оно мимолетио, как всякое иное очарование, и скоро исчезает, оставляя сердце утомленным и потому более доступным для деспотическаго произвола низших страстей. Оно оставляет сердце более утомленным, говорю я, ибо из опыта известно, что преступник-рецидивист бывает особенно неистов, что ренегаты добродетели особенно сладко отдыхают в объятиях порока отъ неприятной неволи раскаяния».[xii]

Механизм метаморфозы от шиллеровского идеализма к цинизму Достоевский вскользь объясняет на примере самого Степана Трофимовича: «Мысль циническая; но ведь возвышенность организации даже иногда способствует наклонности к циническим мыслям, уже по одной только многосторонности развития» (10; 17).

Степан Трофимович воплощает в «Бесах» обобщенный тип либерала-западника 40-х годов, то есть того самого поколения, которому, по словам Достоевского, “Шиллер, действительно, вошел в плоть и кровь”. Поэтому вслед за Шиллером он видит решение всех политических проблем в эстетической области, выдвигая идею красоты как движущую общество. Во 2-м письме «Писем об эстетическом воспитании человека» Шиллер писал: «Для решения на опыте указанной политической проблемы нужно пойти по пути эстетики, ибо путь к свободе ведет только через красоту». Сходные мысли провозглашает Степен Трофимович на балу в честь гувернанток: «Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь... <...> Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты» (10; 373).

С третьей стороны, очевидны жестокое высмеивание и ниспровержение «шиллеровщины», сплошь и рядом оборачивающейся фальшью и душевной нечистоплотностью.

Выражение все «прекрасное и великое», взятое из выше процитированного монолога Франца, в дальнейшем становится в творчестве Достоевского устойчивым клише, обозначающим пылкий и безграничный идеализм, в духе шиллеровских персонажей. Для героев же Достоевского он является сперва сильнейшим впечатлением и переживанием юности, а затем становится «верхним регистром» широкой русской натуры, способной совмещать его с пошлым самолюбованием и духовным мошенничеством.

Именно такое сатирическое истолкование «прекрасное и великое» (или как вариация – «прекрасное и высокое») получает в «Записках из подполья», где Парадоксалист, злобно клеймя свой собственный, еще не до конца изжитый романтизм, представляет его как «русскую», «усовершенствованную» обработку шиллеровского:

«…свойства нашего романтика совершенно и прямо противоположны надзвездно-европейскому, и ни одна европейская мерочка сюда не подходит. (Уж позвольте мне употреблять это слово: "романтик" - словечко старинное, почтенное, заслуженное и всем знакомое.) Свойства нашего романтика - это всё понимать, все видеть и видеть часто несравненно яснее, чем видят самые положительнейшие наши умы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и не брезгать; все обойти, всему уступить, со всеми поступить политично; постоянно не терять из виду полезную, практическую цель (какие-нибудь там казенные квартирки, пенсиончики, звездочки) - усматривать эту цель через все энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время "и прекрасное и высокое" по гроб своей жизни в себе сохранить нерушимо, да и себя уже кстати вполне сохранить так таки в хлопочках, как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например, для пользы того же "прекрасного и высокого". Широкий человек наш романтик и первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том... даже по опыту. Разумеется, все это, если романтик умен. То есть что ж это я! романтик и всегда умен, я хотел только заметить, что хоть и бывали у нас дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому, что они еще в цвете сил окончательно в немцев перерождались и, чтоб удобнее сохранить свою ювелирскую вещицу, поселялись там где-нибудь, больше в Веймаре, или в Шварцвальде» (5; 126). (адресация в Веймар и Шварцвальд недвусмысленно отсылает к Шиллеру, родившемуся в Вюртемберге, а затем долго жившему и творившему в Веймаре, рядом с Гете)

И далее Подпольный Парадоксалист применяет подобный тип «романтика» непосредственно к себе:

«... хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен, вопрос: до кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть что сказать обо мне. «Лентяй!» — да ведь это званье и назначенье, это карьера-с. <...> А я бы себе тогда выбрал карьеру: я был бы лентяй и обжора, но не простой, а, например, сочувствующий всему прекрасному и высокому. Как вам это нравится? Мне это давно мерещилось. Это «прекрасное и высокое» сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет; но это в мои сорок лет, а тогда — о, тогда было бы иначе! Я бы тотчас же отыскал себе и соответствующую деятельность, — а именно: пить за здоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякому случаю, чтоб сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить его за всё прекрасное и высокое. Я бы всё на свете обратил тогда в прекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал бы прекрасное и высокое, Я сделался бы слезоточив, как мокрая губка. Художник, например, написал картину Ге. Тотчас же пью за здоровье художника, написавшего картину Ге, потому что люблю всё прекрасное и высокое. Автор написал «как кому угодно», - тотчас же пью за здоровье «кого угодно», потому что люблю всё «прекрасное и высокое». Уважения к себе за это потребую, преследовать буду того, кто не будет мне оказывать уважения. Живу спокойно, умираю торжественно, — да ведь это прелесть, целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройной подбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, что всякий встречный сказал бы, смотря на меня: «Вот так плюс! вот так уж настоящее положительное!» А ведь как хотите, такие отзывы преприятно слышать в наш отрицательный век, господа.». (5; 109-110).

Данный сатирический пассаж находит свое продолжение… в «Братьях Карамазовых», где черт так же тоскует о положительности и земной окончательной воплощенности «Моя мечта это - воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал - войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей богу так. Тогда предел моим страданиям». «Семипудовость», «брюхо», «сандальный нос», «тройной подбородок» – это все знаки ложной телесной «положительности», «живая жизнь», равная смерти. Одинаково демоническими оказываются чистая духовность (полная духовная неустойчивость и неопределимость характера, типичная для «подпольных героев Достоевского – бестелесный «голос» в описании Бахтина) и утрированная материальность, «задавившая» собой все духовное. Трудно узнать в купчихиной (чертовой) «свечке от чистого сердца» шиллеровскую веру во «все высокое и прекрасное», однако это «окончательное решение» той же темы: единственная возможность сохранить наивный идеализм от иронии – сделать его бездумным, умертвив до суеверия.

Параллельно черт иронизирует над Иваном: «Ты <...> решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть, и прекрасного» (15; 75-76),– или, немного ниже: «...не требуй от меня “всего великого и прекрасного,” и увидишь, как мы дружно с тобою уживемся» (15; 81). Учитывая, что черт – воплощение «одной стороны», «самых гадких и глупых» мыслей Ивана, несколько страшно находить и здесь шиллеризм, пронзивший, таким образом, личность насквозь, от лучших до худших ее сторон.

«Высокое и прекрасное» фигурирует и в обвинительной речи прокурора, при характеристике Дмитрия, тем самым шиллеризм выявляется как подоснова характера уже двух братьев Карамазовых:

«В противоположность "европеизму" и "народным началам" братьев своих, он как бы изображает собою Россию непосредственную, - о, не всю, не всю, и боже сохрани, если бы всю! И однако же, тут она, наша Россеюшка, пахнет ею, слышится она матушка. О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смешении, мы любители просвещения и Шиллера, и в то же время мы бушуем по трактирам и вырываем у пьянчужек, собутыльников наших, бороденки. О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже обуреваемы, - именно обуреваемы, - благороднейшими идеалами, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою, упадали бы к нам на стол с неба и, главное, чтобы даром, даром, чтобы за них ничего не платить. Платить мы ужасно не любим, зато получать очень любим, и это во всем. О дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно всевозможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте нашему нраву ни в чем, и тогда и мы докажем, что можем быть хороши и прекрасны» (15; 128).

Адвокат в своей отповеди выступает защитником не только Мити, но и Шиллера (и автор, надо полагать, вполне солидаризируется с данной апологией):

«Талантливый обвинитель смеялся давеча над моим клиентом безжалостно, выставляя, что он любит Шиллера, любит "прекрасное и высокое". Я бы не стал над этим смеяться на его месте, на месте обвинителя! Да, эти сердца, - о, дайте мне защитить эти сердца, столь редко и столь несправедливо понимаемые, - эти сердца весьма часто жаждут нежного, прекрасного и справедливого, и именно как бы в контраст себе, своему буйству, своей жестокости, - жаждут бессознательно, и именно жаждут. Страстные и жестокие снаружи, они до мучения способны полюбить, например, женщину, и непременно духовною и высшею любовью. <...> Напротив, все их страсти утоляются быстро, но около благородного, прекрасного существа, этот, по-видимому грубый и жестокий, человек ищет обновления, ищет возможности исправиться, стать лучшим, сделаться высоким и честным, - "высоким и прекрасным", как ни осмеяно это слово!» (15; 169)

Вторым шиллеровским «клише» – устойчивым словосочетанием, обозначающим идейный комплекс, стало в творчестве Достоевского желание «обняться со всем человечеством».

У Шиллера оно звучит в экстатическом гимне «К радости», которой поэт очень дорожил из-за ее святых чувств, даже отмечая ее художественное несовершенство: «Обнимитесь, миллионы…»

Деятельную любовь ко всему роду человеческому исповедует маркиз Поза в драме «Дон Карлос», любимый самим Шиллером больше всех остальных своих героев и называемый им «гражданином мира». В «Письмах о Дон Карлосе» поэт подробно объясняет, почему маркиз был прав, когда поставил спасение Нидерландов от испанской тирании выше своей старинной дружбы с принцем, хотя «тo, что маркиз любит род человеческий больше, чем Карлоса, нимало не ослабляет его дружбы» (“Письма о Дон Карлосе”[xiii]). Так, Маркиз Поза говорит говорит королю Филиппу в первом акте: «Я стою здесь перед вами не как Федерико, приятель детских игр Карлоса, Я обнимаю вас как посланник от всего человечества. Это Нидерланды, которые плачут на вашей шее и торжественно взывают вас о пощаде». Свою косвенную измену Карлосу перед Филиппом маркиз объясняет королеве: «Я любил сына короля, мое сердце, посвященное одной личности, обнимало целый мир! В душе моего Карлоса я сотворил рай для миллионов!»

И опять злобствует Достоевский устами Подпольного Парадоксалиста: «Больше трех месяцев я никак не в состоянии был сряду мечтать и начинал ощущать непреодолимую потребность ринуться в общество. Ринуться в общество означало у меня сходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу Сеточкину. Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и я даже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Но и к нему я ходил разве только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты мои доходили до такого счастия, что надо было непременно и немедленно обняться с людьми и со всем человечеством; а для этого надо было иметь хоть одного человека в наличности, действительно существующего. К Антону Антонычу надо было, впрочем, являться по вторникам (его день), следственно, и подгонять потребность обняться со всем человечеством надо было всегда ко вторнику». Очевидно, что в «Записках из подполья» Достоевский отталкивается от Шиллера, показывает конфликт между его идеализмом и современной действительностью.

И совсем уже едко, но в шиллеровских понятиях, описывает Достоевский многолетнюю «возвышенную» дружбу идеалиста Степана Трофимовича Верховенского с его покровительницей Варварой Петровной Ставрогиной, когда метафора «дружеских объятий» предстает совсем уж двусмысленной: «Скажу прямо: все разрешилось пламенным участием и драгоценною, так-сказать классическою дружбой к нему Варвары Петровны, если только так можно о дружбе выразиться. Он бросился в объятия этой дружбы, и дело закрепилось слишком на двадцать лет. Я употребил выражение "бросился в объятия", но сохрани бог кого-нибудь подумать о чем-нибудь лишнем и праздном; эти объятия надо разуметь в одном лишь самом высоконравственном смысле. Самая тонкая и самая деликатнейшая связь соединила эти два столь замечательные существа, навеки».

Впрочем, принципиально важно отметить, что и сам Шиллер в конце «Писем о Дон Карлосе» осуждает любовь к абстрактному человечеству, переступившую через живую сердечную привязанность: «…Я остановился на вполне альтруистическом характере, возвысившемся над всякими своекорыстными вожделениями, я сообщил ему величайшее уважение к чужим правам, я даже поставил целью его стремлений утверждение всеобщей свободы и полагаю, что отнюдь не разошелся с жизненным опытом, когда заставил его на пути ко всему этому впасть в деспотизм. <...> Я, однако, предпочел сохранить верность человеческой природе и подтвердить этим примером опыт, ценность которого невозможно преувеличить, a именно, что в моральном поведении опасно отдаляться от естественного практического чувства ради общих абстракций, что гораздо надежнее для человека доверяться внушениям своего сердца или присущему ему индивидуальному чувству правды и неправды, чем опасному руководству отвлеченных рассудочных идей, которые он себе искусственно создал, ибо ничто неестественное не ведет к добру»[xiv].

Данное положение Шиллера окажется ключевым для Достоевского при его критике социалистов, начинающих с пламенных восторгов любви к человечеству, а заканчивающих желанием насильно загнать его в «хрустальный дворец» сформулированного по науке всеобщего счастья. Жестоко смеется над абстрактной «любовью ко всему человечеству» Иван Карамазов в начале главы «Pro et contra»: «- Я тебе должен сделать одно признание, - начал Иван: - я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних. Именно ближних-то по-моему и невозможно любить, а разве лишь дальних. <...> Чтобы полюбить человека, надо чтобы тот спрятался, а чуть лишь покажет лицо свое - пропала любовь». И именно любовью «ко всему человечеству» оправдывает в его поэме Великий инквизитор свой бунт против Христа и решение сжечь Его. И все-таки, если отвлечься от филиппик Достоевского против социалистов, разве не чисто шиллеровское желание «обняться со всем человечеством» вдохновило его на Пушкинскую речь, где выдвигается проект любовного единения всех европейских народов вокруг России, возвращающей им подлинный лик воссиявшего в ней Христа?..

Таким образом, начиная с «Униженных и оскорбленных» с именем Шиллера постоянно ассоциируются ситуации и герои демонстративной моральной амбивалентности. Так Достоевский сам преодолевает свой наивный юношеский шиллеровский идеализм, но обращает внимание при этом на другие идеи и темы немецкого классика.



[i] Шиллер Ф. Философские письма // Собр. соч. Спб., 1901-1902. Т. 4. С. 233.

[ii] Шиллер Ф. Философские письма // Собр. соч. Спб., 1901-1902. Т. 4. С. 233.

[iii] Шиллер Ф. Философские письма // Собр. соч. Спб., 1901-1902. Т. 4. С. 234.

[iv] Ф. Шиллер О наивной и сентиментальной поэзии. Собр. соч. в 7 т. Т. 6. М., 1957. С. 387.

[v] Там же. С. 234.

[vi] Сафрански, Ридигер Шиллер или открытие немецкого идеализма. М., 2007. С. 85.

[vii] Шиллер Ф. Философские письма // Собр. соч. Спб., 1901-1902. Т. 4. С. 235. В цитатах Шиллера, приводимых Р. Сафрански, сохраняется перевод А. Гугнина.

[viii] Сафрански, Ридигер Шиллер или открытие немецкого идеализма. М., 2007. С. 84.

[ix] Шиллер Ф. Философские письма // Собр. соч. в 4-х томах. Т. 4. Спб., 1902. С. 235.

[x] Bruderschaft по-немецки значит «братство». Здесь можно прочесть прямой намек на главную тему оды «К радоти» Шиллера, где говорится о братском единении всех людей в любви («Seit umschlungen, Millionen <...> Brüder, über Sternenzelt / Muss ein lieber Vater wohnen»).

[xi] Шиллер Ф. О возвышенном // Собр. соч. в 4-х томах. Т. 4. Спб., 1902. С. 362.

[xii] Шиллер Ф. Философские письма // Собр. соч. в 4-х томах. Т. 4. Спб., 1902. С. 232.

[xiii] Шиллер Ф. Собр. соч. в 4-х томах. Т. 4. Спб., 1902. С. 567.

[xiv] Шиллер, Фридрих Собр. соч. Т. 6. М., Худ. литература 1957. С. 588.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру