"PROTEIA ANTROPOLATRIA": Диагноз болезни от Константина Леонтьева

Однако в самые трудные и опасные минуты исторической жизни общество обращается за помощью, ни к тем, кто составляет законы или виртуозно говорит, но "к людям, повелевать умеющим, принуждать дерзающим". Начиная с древности — во все эпохи — ценились и чтились в особенности именно те люди, которым на их тяжелую долю выпадает "нести за всех нас труды, болезни и все тягости походов и подвергаться всем ужасам и опасностям битв" (18).

Из приведённых цитат видно, что Константин Николаевич весьма ценил роль военных. Однако, он совсем не идеализировал военных — например, говоря о глубоко уважаемом им "белом генерале" М. Д. Скобелеве (1843–1882) Леонтьев писал, что "политический смысл его был гораздо ниже его военного чина" (19). Стоит уточнить — говоря о военных, Леонтьев превозносил именно их роль, функции, ценность для государства ни с чем не сравнимую, и отнюдь, — как видно из примера со Скобелевым, — не полагал, что принадлежность к военным делает любого человека обязательно умным, интересным и полезным. Это традиционное для христианства разделение личности и служения проявляется также и в представлении о роли духовенства. Современных "батюшек" часто обвиняют во всех тяжких грехах, — и иногда они им подвержены, но из этого не следует неуважение к их служению. Ибо необходимо разделять личные качества человека и то, что он поставлен быть духовным вождём. Различать личные качества военного и функцию его как защитника всего, что есть великого в государстве. В реальной истории неоднозначные человеческие качества великих людей — скорее правило, чем исключение. Поэтому и становятся символами на века те, кто сумел соединить в себе дух и служение.

Роль армии, пишет Леонтьев, велика в первую очередь потому, что без неё государство беззащитно. "У нас есть привычка во всем… винить исключительно свою русскую дипломатию. Дипломатия может сделать очень многое, и без дипломатов действовать в чужой стране и в мирное время нет, конечно, возможности; но никакое искусство и никакой гений не могут обойтись без сознания, что за ними стоит физическая сила, военная сила" (20).

Органичным продолжением взглядов Леонтьева на развитие цивилизаций и роль войны являются его представления о конфликте цивилизаций на качественно ином, культурно — идеологическом уровне. Эти представления, на наш взгляд, можно выделить в отдельную концепцию — "культурной войны". Её составляющие изложены в целом ряде работ Константина Николаевича, представляя собой четкую систему его взглядов на данный вопрос.

Итак, с XVII века на европейской почве зародились новые идеи, изначально постулировавшие себя в качестве универсальных. Любое осмысление основ бытия отныне провозглашается верным лишь настолько, насколько оно исходит из сердца Европы. Однако из закона развития цивилизаций Леонтьева следует, что любое смешение, любая общая идея для изначально выросших на разной национально — культурной почве цивилизаций в конечном итоге — есть гибель этих цивилизаций и государств.

И здесь весьма важно, что Леонтьев одним из первых провёл чёткую грань между Европейской цивилизацией и тем наростом, что сформировался на её теле — антрополатрийной цивилизацией. Ибо нет ничего общего между Европой готики и Боэция, Рембрандта и Гойи, Шпенглера и Тойнби, епископа Лефевра и детского крестового похода и между идеологией "парижских блузников" и среднестатистических бездарностей. У подобных "общечеловеческих" ценностей очень скоро нашлись противники — сначала одни, а затем другие, третьи. Но как ни печально, кризисная западная цивилизация и в качестве антиподов либерально — универсалистских течений оказалась способна произвести лишь столь же ограниченные своей гипертрофированной внимательностью к отдельным частям цивилизации идеологии. Ставшие реакцией марксизм, анархизм, а затем и национал-социализм, фашизм рьяно бросились спасать кто государство, кто экономику, кто интересы "крови и почвы", сметая на своём пути всех, кто замешкался на пути нового прогресса.

И здесь Леонтьев обращает внимание на факт насколько уникальный, настолько и до сих пор непонятый. Все кровавые реакции — это хотя и страшные, но явные опасности. Но высшую степень опасности Константин Николаевич присвоил всё же с трудом воспринимаемой нашими современниками в качестве образа врага идеологии — той совокупности либерально-мондиалистических течений, что своей слепой самодостаточностью и вызвали на свет все трагедии XX века. В том, что именно либеральная концепция исключительности, антрополатрийный путь абсолютизации собственного "я" до размеров Вселенной, провоцирует все многочисленные цивилизационные конфликты современности, с Леонтьевым согласно множество исследователей. К их числу относятся не только трое уже названных, но и такие очень разные и, вместе с тем даровитые, наблюдатели как Н. Бердяев, И. Ильин, Н. Нарочницкая, В. Розанов, Э. Саттон, И. Солоневич, Л. Тихомиров, С. Хантингтон, И. Шафаревич и В. Шубарт. Ибо, представители этого западного движения, по Леонтьеву, "вреднее не только воющих с нами иноплеменников, но даже и отъявленных крамольников, ибо эти последние идут на открытую борьбу и тем самым облегчают отпор, который дают им" (21). Либерализм же, уже по самому определению своему "умеренный, однако лукавый и упорный, дышащий безопасно под мундиром чиновника, … на судебном кресле и особенно в очень умных и хитрых статьях либеральных газет, умеющих вовремя оградить себя патриотическими возгласами" гораздо более опасен.

Эта опасность характерна своей маскировкой под "общечеловеческие ценности". Известно, что даже самые матёрые анархисты и представители "арийской расы" по крайней мере, в быту не теряли признаков человечности, и всё-таки слушали музыку, любили детей, женщин, имели привязанности, и пили баварское пиво. Точно так же и создатели нового всемирного порядка не захотели (а может быть, не смогли) уйти от некоторого подобия традиционных ценностей. Среди подобных прикрытий — христианство. И не случайно, как бы либеральные идеологи не твердили о равноценности для них всех религий, как выходцы из западного христианства они всё же чаще оперируют именно вырванными из контекста словами христианского учения о мире, любви, отношении к ближнему и прощении. Здесь Константин Леонтьев как никогда жёсток, говоря о том, что искажение Евангельской истины — фундамент для либерализма.

В разговоре о губительности универсальных идей, пишет он, есть лишь одно исключение, которое, как известно, подтверждает правило. Ибо до появления в мире либерализма существовала лишь одна универсальная идея (не в смысле всеобщей охваченности, но в смысле всеобщей доступности) — это религия Христа. В отличие от христианства другие мировые религии сугубо этничны — индуист и не индус, или буддист — не азиат, иудей — не еврей, были нонсенсом вплоть до "Новейшего времени", когда либеральный подход создал такие религиозные парадоксы, как неоиндуизм с ашрамами по всему миру, парсы — зороастрийцы, сплошь состоящие из американской интеллигенции, или "православные рёриховцы", не сведущие ни в буддизме, ни в христианстве. Христиан же — не только из числа греков, славян и русских всегда было очень много — православные ирландцы, сирийцы, англичане, а затем копты, эфиопы, евреи и даже китайцы.

Поэтому возникший либерализм, по выражению Ф. И. Тютчева, одевший маску христианства и объявивший о своей универсальности, пытается вытолкнуть христианство из той одноместной ниши, которую оно занимает. В итоге человек просто хочет вытолкнуть Бога и занять его место. И здесь уже важно не только то, кто религиозен, а кто нет, но и то, что у личности отбирается право на выбор. Ибо навязывается безальтернативная религия (именно без кавычек): "я" как Абсолют!

О взаимодействии, подобии и уже тем более тождестве основ христианства и либерализма не идет и речи. Это легко доказуемо не только с точки зрения религиозной. Но и с точки зрения цивилизационного исторического подхода.

Так, например, согласно закону развития цивилизаций форма (в том числе государственная) — есть то, что сдерживает внутреннюю идею (по выражению Константина Николаевича — то, что не позволяет материи разбегаться, а оливке становиться дубом); а развитие — есть процесс конечный (а не бесконечный как в теории прогресса), стало быть, в период роста — актуальны свобода и прогресс (развитие); а в период, следующий за расцветом государства — актуальны охранение и большая дисциплина. Либерализм же — вне зависимости от периода, в котором находится государство, предлагает свободу и прогресс, а форму как таковую (не на словах, а на деле) фактически отрицает. Так вот христианство — за форму и за дисциплину в гармонии со свободой. Это два фундаментальных отличия.

Следующее. Христос пришел для спасения человека — т. е. ради гуманной цели; либерализм также ставит гуманность на значимое место. Но если в христианстве любовь не существует без страха и смирения, то в либерализме смирение смешно, а страх постыден. Гуманность и братство — по возможности — рекомендуются Библией, но там нигде не говорится о том, что люди "дойдут посредством этой гуманности до мира и благоденствия. … Это неправда" (22). Поэтому "гуманность новоевропейская и гуманность христианская, являются несомненно антитезами — даже очень трудно примиримыми".

Продолжая рассматривать расхожее представление о христианском происхождении "общечеловеческих ценностей", Леонтьев горько и удивленно констатирует, что большинство придерживающихся подобной точки зрения почему-то считает себя вправе "даже не справясь с … самыми существенными и безусловными требованиями православного учения приписывать Спасителю никогда не высказанные им обещания "всеобщего братства народов", "повсеместного мира" и "гармонии". Подобные представления — ни что иное, как лжехристианство с одним бессмысленным всепрощением, со своим космополитизмом — без ясного догмата; с проповедью любви, без проповеди "страха Божия и веры" (23).

"Такое "христианство" — пишет Леонтьев, — есть все та же революция — сколько ни источай оно меду, при таком "христианстве" ни воевать нельзя, ни государством править; и Богу молиться незачем". Такое псевдохристианство лишь разрушает традиционную религию Христа, будучи преступно в своей кротости перед злом, пасуя перед новыми меновщиками, предтечей которых Христос плетью выгнал из храма.

Таким образом, третьим фундаментальным отличием христианства и либерализма являются разные понимания гуманности.

И наконец, — либерализм исходит из мерила благоденствия (которого необходимо достигнуть) и страдания (которое необходимо искоренить). Однако ни один логик не докажет, что это верно и возможно в планетарном масштабе, на который замахнулся либерализм. Христос же говорит: "Будет зло! Да, здесь на земле зло будет всегда. Ты — христианин, спасай себя, не соглашайся со злом (словом и делом), но знай — единственно возможная земная гармония — бело-черная!" (24).

А значит, два учения расходятся и с точки зрения элементарного реализма, и из вышеизложенного видно, что либерализм есть антитеза христианству, и согласия между ними быть не может.

Леонтьев в своих работах даёт весьма подробный анализ становления либеральных обществ, но представляется целесообразным привести свидетельство европейца, да к тому же более близкого к нам во времени, поэтому обратимся к свидетельству Шпенглера. Он пишет, что разрушение традиционного мира начиналось с теорий по улучшению мира, с попытки либеральных идеалистов и мечтателей, заменить "реальное логическим, власть фактов — абстрактной справедливостью, судьбу — разумом" (25). Взявшие в качестве идеала органичную для Англии демократию, они поставили цель экспортировать её за пределы своего исторического бытия, забывая о том, что как нельзя повторить, например, государство Фридриха Великого, так нельзя и привить демократию за пределами западного мира (26). Непонимание этого привело к рассмотрению чужих судеб через призму понятия "конституция", несмотря на то, что применение этого представления к другим культурам "смешно и бессмысленно" (27). Тогда как конституция, даже на родине демократии, всегда имела подпитку за счёт обычного, неписанного права, что говорит о том, что она не воспроизводит "даже тени того, что лежит в основе живой действительности государства" (28).

Оторванная от исторической родины демократия была "улучшена" за счёт привития идеалов прав и свобод, которые, взятые в своей самодостаточной абстрактности, "исключительно негативны" и "состоят в отвержении традиции". Эта негативность проявилась в том, что "потоки крови обагрили … мостовые всех мировых столиц", чтобы превратить либеральные истины в действительность и "вырвать права, без которых жизнь была не в жизнь". Однако, когда права были завоёваны, оказалось, что большая часть из них просто никому не нужна, потому что борцов за свободу вдохновляла по — преимуществу, её негативно — разрушительная сторона, когда запретный плод был обретён, он оказался не актуален. Кроме того, жители многочисленных "свободных" государств очень быстро выяснили, что права народа и влияние народа вещи далеко не совпадающие. Когда на смену поверженным монархиям пришли новые правители, а либеральных идеалистов заменили либеральные практики, они забыли об идеалах, и стали людьми действия, показав народам, что "всеобщее избирательное право вообще никакого действительного права не содержит". Новые правители стали произвольно направлять мнение каждого о существующих партиях, которые посредством занимаемых должностей и законов научились муштровать избирателей, отданных на откуп партийным верхушкам. Навязывая народу собственную волю, "избираемые" приучились пользоваться "общественным мнением исключительно как выкованным своими же руками оружием", а проведение выборов стало "заранее оговоренной игрой, поставленной как народное самоопределение". Хотелось бы отметить, что подобная оценка Шпенглера относится к кризису западных демократий, а не как не к нарождающимся за пределами этого мира, где они часто носят лишь пародийный характер (29).

В этой талантливой игре "прав и свобод", продолжает Шпенглер, два основных оружия — деньги и пресса, определяющие доступность реальных конституционных прав лишь наличием права денег и свободы прессы действовать в интересах их наличия. Поэтому одним из определений, даваемых Шпенглером цивилизации, и раскрывающим её экономический аспект, является такая ступень культуры, на которой "традиция и личность потеряли свое непосредственное влияние и каждая идея, чтобы быть реализованной, вначале должна быть осмыслена в категориях денег". Памятуя о том, что в его терминологии "цивилизация" — то же, что у Леонтьева "период вторичного смесительного упрощения", пришедший на смену цветущей культуре, и породивший либерально — демократические идеи, закономерным представляется вывод немецкого историософа о том, что эти идеи "есть законченное отождествление денег и политической силы" (30). Шпенглер назвал это "сущей трагикомедией": "свобода общественного мнения включает и обработку этого мнения, которая стоит денег; свобода печати — владение печатным станком, являющееся вопросом денег, а избирательное право — избирательную агитацию, зависящую от пожеланий того, кто даёт деньги" (31). Отсюда, исходя из определения рабства как формы навязанного рабочего договора, он делает вывод, что любой служащий в эпоху либеральных практиков находится нередко в гораздо более тяжёлой зависимости и пользуется меньшим уважением, чем те рабы, которых так пытались освободить либеральные идеалисты (32). Исторически, всё началось с самой Англии, где как минимум с XVIII века посредством денег оказывалось планомерное влияние вначале на парламентские выборы, что, одновременно с открытием идеала свободы прессы, позволило сделать открытие, что пресса служит тому, кому она принадлежит, "не распространяет, "свободное мнение", а изготавливает его". И в Америке, уже при президенте Джексоне, параллельно организации "оппозиционной" демократической партии, состоялось "признание того фундаментального положения, что выборы — это бизнес" (33).

Власть денег тесно связана с властью СМИ, которые держат целые народы под ураганным огнем передовиц, точек зрения и происшествий — день за днем, год за годом, так что "каждое "Я" превращается исключительно в функцию некоего огромного духовного "Нечто". Проявлением этого стало то, что люди читают некую "свою" газету, миллионами экземпляров проникающую во все дома, а закономерным следствием — мышление людей категориями, позаимствованными из прессы (34). Истиной становится то, что приходится читать и слышать ("три недели работы прессы — и весь мир познал истину"), а подход к свободе прессы заключается не в чём ином, как в опровержении одной такой "истины" другой, — "как только у контраргументов отыскивается большая денежная сила". История показала, что цензура, как сдерживающий фактор, действительно была необходима, и на смену старой пришла новая цензура, в отношении которой "демократ прежнего закала требовал бы сегодня не свободы для прессы, но свободы от прессы". Возникающее же возражение, что каждый волен выбирать, обманчиво, так как современные СМИ — монополисты в области информации, диктующие правила её подачи. Шпенглер пишет, что "более чудовищной сатиры на свободу мысли нельзя себе представить". Это проявляется в двух аспектах — с одной стороны, многие люди перестали мыслить самостоятельно: "некогда запрещалось иметь смелость мыслить самостоятельно; теперь это разрешено, однако способность к тому утрачена". С другой стороны, многие самостоятельные мыслители замалчиваются, приговариваются к смерти посредством "цензуры молчания", которая тем более всесильна, что "толпа читателей газет её наличия абсолютно не замечает". Нет сообщения в новостях — нет события, нет внимания прессы — нет и человека. Таким образом, пишет Шпенглер, экономическое рабство сменяется рабством от прессы. "На место костров" приходит великое молчание, а "диктатура партийных лидеров опирается на диктатуру прессы". Таким образом, на смену чисто военным столкновениям пришли войны информационные и идеологические, позволившие Шпенглеру отметить, что "порох и книгопечатание — одной крови". Кампании в прессе возникают как продолжение классической войны иными средствами, и их роль такова, что война может быть проиграна ещё до того, "как раздался первый выстрел, потому что к тому времени её уже выиграла пресса" (35). Эта "духовная артиллерия" позволила антрополатрийной политике протянуть "по всей Земле силовое поле …, в которое, не осознавая этого, встроен каждый отдельный человек" (36).

Получается, подводит итог Шпенглер, что либеральное разрушение традиции, — это война культуры и цивилизации, всё чаще приводящая к сходу "освобождённых" наций со сцены — и "не в пользу вечного мира, а в пользу других наций", что неизменно превращает их в объект чужой политики. Другим итогом либеральной демократии стало отнюдь не правление народа, а воля отдельных личностей, выдвинувшихся благодаря деньгам и прессе. Парламентаризм, скорым шагом приближается к той роли, которую он сам готовил монархиям, так как центр тяжести большой политики перераспределяется на частные круги. А это, заключает Шпенглер, "есть переход … к цезаризму" (37). То есть, закономерным итогом "прав" и "свобод" становится перераспределение власти от традиционных сословий — духовенства и знати, к воротилам финансового мира, с последующим закрепощением мысли и действия. По мысли Леонтьева, если рабы в Древнем Риме, несмотря на физические ограничения, имели свободу духовного выбора, то современные "свободные" граждане всё чаще, при правах и свободах, оказываются интеллектуальными рабами.

Именно поэтому, предчувствуя, пусть кровавую, но недолговечность социализма и всякого рода движений "крови и почвы", Леонтьев рассматривал их, имеющих целью путем насилия установить по своему понимаемый "рай" на земле — меньшим злом, чем либерализм, стремящийся к той же цели, но "без крови", путем ненасилия, реформ, а не революций, но — через разрушение всех реальных сил государства. Он считал, что любая "горячая" война лучше, чем ползучее, незаметное порабощение духа в грядущем всечеловечестве, где "все как все" — серые и стандартные. "Вред большой войны надо предпочитать химическому и тонкому отравлению" (38) либерализмом. Надо сказать, что при сравнении результатов для России Первой и Второй Мировых войн это наглядно видно. Если дореволюционная Россия все более и более либеральная к 1917 году не вынесла большой войны — государство рухнуло, то Россия (пусть уже и захваченная европейской, но повернувшейся против своей родины, идеей реакционного — по отношению к либерализму — коммунизма) не только выстояла, но и заняла такое положение в мире, которое не было возможно ни после Полтавы, ни после прогулок казаков по Елисейским полям. Столетия же татаро-монгольского ига не только не разрушили Русское государство, но еще более способствовали консолидации и последующему объединению Руси. Это стало возможно за счет того, что общество в России было здорово. Когда же по большей части "свободомыслящие" офицеры Белой Гвардии, (которых даже Патриарх отказался благословлять на ратное дело) и их потомки в русской эмиграции начала XX–го века стали свидетелями нового "нашествия языков" — в лице гитлеровского племенизма,– они не нашли ничего лучшего, как продолжить гражданскую войну со своим народом. Тот факт, что для русской эмиграции Вторая Мировая война стала Второй гражданской, а для коммунистической России — Третьей Отечественной (39), ярко подтверждает правоту Леонтьева — от заблуждения с Марсельезой на устах освободиться проще, чем от заблуждения с "общечеловеческими ценностями" в сердце.

Из всего вышесказанного вытекает центральное положение в представлениях Леонтьева о войне: "Трудность (историческая) не в этой острой и всегда более или менее кратковременной борьбе, истинная трудность в борьбе,… более медленной, культурной, конечно!" (40).

 


Страница 2 - 2 из 3
Начало | Пред. | 1 2 3 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру