Дневник писателя

2004

Сентябрь


"Субъективно, но в чем-то глубоко". Рукопись – это уже построенный, но еще не заселенный дом. Жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни. Цель мемуаров – найти в человеке ангела, посланного возвестить тебе нечто. Игуменье Серафиме потребовался шофер-женщина. "Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии". Она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос. Благотворительность как "эстетическая выгода". Бывшая коммунистическая активистка и преподавательница марксистско-ленинской политэкономии Ирина Хакамада отказала игуменье. "На монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной". Нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку. Когда она умерла, у меня было воспаление легких. Мы мечтали о встрече с митрополитом Антонием. Это было 10 февраля 1983 года. Он решил даже и не приближаться к этому седому старичку в скуфье. Претерпит человек какую-нибудь скорбь, а Господь его так утешит, словно и не было никакой скорби. В “Комсомолке” на первой полосе вышел махровый атеистический фельетон, и черноризцы начали уже сушить сухари. Как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю. "Не смейте этого делать!" – сказал строго, почти грозно, владыка. Там, где свобода, всегда есть риск. "К архиепископу Иоанну Снычеву по-разному относятся, но я его очень люблю". Превратили этих двух славных и светлых архиереев в некие плоские знаковые фигуры, которыми лупят своих оппонентов.


Литература как создание новой реальности


Недавно, разыскивая в своих домашних архивах статью моего мужа, написанную в те времена, когда он еще не был священником, а был заправским литературным критиком, я наткнулась на рукописи моей так не вышедшей поэтической книги. Мое внимание привлекли сделанные на полях пометки издательского рецензента. Вчитавшись в них, я вспомнила, что когда-то и сунула сию рукопись в архив именно из-за сугубой примечательности этого редакторского мышления, ибо сама я, даже если бы поставила перед собой художественную задачу, сделав какого-нибудь из моих героев (не самого положительного) советским редактором и желая вложить в его уста критические замечания о литературе, не смогла бы специально придумать ничего более нелепого и даже несовместимого с той профессиональной деятельностью, которую он изображает. Так, на одном из моих стихотворений – поперек его – от нижнего левого края к верхнему правому было написано синим карандашом: субъективно, но в чем-то глубоко.

Дикая смехотворность этого утверждения, сделанного редактором с чиновной важностью жирного синего карандаша, символически ломавшего хребты моих, напечатанных на бледной машинке стихотворных строчек, напомнила мне, что в те – брежневские – времена, когда я отсылала мою рукопись в издательство, такая мерка в отношении стихов – конечно, исключительно там, где стихи допускались к печати, – считалась не только приемлемой, но была чем-то вроде лакмусовой бумажки, которая в случае чего стыдливо краснела: субъективность в стихах расценивалась как некая опасная червоточина, гнильца индивидуализма в общенародном, крепком и по-эпически гладком яблоке советского стиля.

“Но может ли что-либо быть субъективнее поэзии?” – вопрошали тогда поэты, чувствуя себя чуть ли не диссидентами. И сами же отрицательно мотали головой, наперебой цитируя классику: “Я помню чудное мгновенье”, “Шепот, робкое дыханье”, “И пьяницы с глазами кроликов”. И далее шли пространные рассуждения – как правило, это происходило за скромным пиршественным столом – о том, что вообще литература – это свободное сновидение автора, построение иной, новой реальности. На этих вдохновенных речах, укреплявших дух творцов перед хищным оскалом редакторов-цензоров, все и расходились.

Однако, все с литературой оказывалось не так уж просто. Мать моего мужа, то есть моя свекровь, замечательная писательница (я считаю, недооцененная и в те времена, и в более поздние) Инна Варламова иногда ездила на читательские конференции, которые проводились в библиотеках, в студенческих общежитиях и даже в заводских цехах. Это, по мысли устроителей, должно было сократить разрыв между писателем и рядовым читателем, ибо первый мог воочию увидеть и поговорить с тем, для кого он пишет, а второй мог высказать первому свои претензии или восторги.

И вот замечательная писательница Инна Варламова, тонкий психолог, безупречный стилист, мужественный человек, после выхода своей очередной книги ездила на эти конференции и при этом очень волновалась. Дело в том, что текст рукописи и текст уже напечатанной книги читаются совершенно по-разному. Рукопись – это уже построенный, но еще не заселенный дом, а книга – это дом, который уже постепенно заселяют, и вот тут он дает нечто вроде “усадки”. И этого может никто не заметить, кроме того, кто этот дом сам построил, в данном случае, автора: то, что представляется незыблемым и доведенным до блеска в рукописи, вдруг начинает, как кажется автору, оползать и давать трещины в книге. И автор, конечно, беспокоится и корит прежде всего себя самого. Ему говорят: что ты, это может обнаружить только твой пристрастный глаз, а более никто. Но он не верит.

Он знает, что существует такой премудрый экзистенциальный читатель, читатель-совершенство, который вроде бы конгениален автору, только гораздо умнее, тоньше, талантливей его, и, может, собственно, ради него автор и старается, корпит, желая дотянуться до его высот, – так вот, такой высокий читатель обязательно увидит авторские недоделки, и автор устыдится...

А кроме того, автору страшно, что этот экзистенциальный читатель, который все знает, все понимает, скажет: «А-а, я-то этого автора читал, доверял ему, а он мне на сей раз подсунул такой сырец, если не сказать, халтуру, что я в нем разочарован, и больше я его читать не буду». И отвернется от автора.

Думаю, моя свекровь, замечательная писательница Инна Варламова боялась именно этого, когда собиралась на читательские конференции. И мы после них ожидали ее с большим волнением. Она приезжала молчаливая, грустная и по-давленная. Мы ни о чем не спрашивали и старались развеять ее тяжелое настроение непринужденной болтовней о всякой посторонней всячине. И уже когда с нее постепенно начинало сползать облако отчуждения, молчания и грусти, в котором, как в коконе, она входила в дом, мой муж осторожненько спрашивал с легкой улыбкой, предлагающей ей, в случае чего перевести все дело в шутку:

– Ну что, ругали тебя читатели?
Она махала на него рукой и отворачивалась.
– Что, правда, ругали? – удивлялась я. – Вот дураки! Да у вас такая великолепная проза, такое по-бунински точное, жесткое писательское перо...
– Нет, – наконец, устало говорила она, – они меня не ругали. Никакой дискуссии о литературе не было. Но они все время спрашивали: скажите, а ваша Ниночка выйдет замуж или нет? А вон тот шофер, ну Костик, он простит Катюше измену? Я им говорю – это уже вы сами домысливайте, потому что это уже выходит за пределы моих рассказов, я также не знаю, как и вы, для этого мне надо писать дальше, а они обижаются, словно речь идет о живых людях, которые мне знакомы, но о которых я теперь что-то скрываю.

На то же, что и моя свекровь, жаловался и великий Гете. Он признавался, что успех “Вертера” был отравлен для него довольно агрессивным желанием как широкой публики, так и его собственных друзей допытаться, как же все обстояло в действительности? Он писал: “Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам. Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование. Если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться”.

И вот когда я сама стала писать прозу (романы, рассказы), я на себе испытала этот жесткий читательский вопрос: так это правда или все придумано? Так это было на самом деле или нет? Больше всего моих читателей интересовало соотношение героев и их прототипов: кто есть кто. Мне пришлось разочаровать их, что я все придумала. И что мои герои – это только мои герои, а больше никто. Их зовут так, как их зовут и больше никак. Но они не верили. Они не хотели в это верить. Им хотелось думать, что мои герои – это замаскированные живые люди, и они требовали у меня снять с них маски, раскрыть, так сказать, псевдонимы.

Некоторые из них даже принялись вовсю все это расшифровывать, хитро подмигивая: мол, мы-то понимаем, что это за иерей Лаврищев и академик Рачковский. Но я лишь недоуменно пожимала плечами: Лаврищев – это Лаврищев, а Рачковский – это Рачковский. Страсти вокруг моего романа "Мене, текел, фарес" достигли точки кипения, когда в связи с ним за перья схватились два политизированных заштатных игумена (кстати, как я слышала, и угодивших "за штат" за свою излишнюю политизированность). Господь, возможно, предназначил своих игуменов к какому-нибудь высокому постническому и молитвенному поприщу или какому-то иному духовному служению, во всяком случае, Он явно обошел их по части как культурной вменяемости, так и литературной одаренности. Тем не менее, они лихо соскочили со своего игуменского, хоть и заштатного, "царственного пути" на скользкие стези сочинительства и выдали по несколько громоздких и неуклюжих фельетонов, обидно обнаживших их дремучесть в деликатной сфере изящной словесности: весь пафос их сводился к разоблачению. Сначала они разоблачили меня, что я скрыла под вымышленными фамилиями таких-то и таких-то их знакомых, а потом еще раз разоблачили меня в том, что, оказывается, с их знакомыми все на самом деле обстояло по-другому, не так как у меня в романе.

Ну, я не знаю, как там все обстояло с их знакомыми, а с моими героями все обстояло именно так, как у меня в "Мене, текел, фарес"... Я даже не уверена, что мои герои знакомы как с этими заштатными игуменами, так и с их знакомыми… Скорее всего, нет.

Но меня поразило даже не то, что заштатные аввы, весьма далекие от литературы, уязвленные моим романом и обывательски принявшие его за документальную хронику (у меня была соседка – очень простая женщина, которая любила читать мои рассказы, но называла их почему-то "статьями"), понаписали множество страниц о нем, меня потрясло, что литературный журнал с хорошей репутацией, созданной в былые времена его главным редактором писателем Владимиром Максимовым, не побрезговал опубликовать у себя эту дилетантскую забавную ерунду. Я подумала: неужели его нынешний главный редактор, критик и профессор, специалист по Достоевскому Игорь Виноградов тоже не знает, что литература – это создание новой реальности? И разве он в своей исследовательской "достоевсковедческой" работе никогда не сталкивался со свидетельствами того, как сам Федор Михайлович сетовал и возмущался тем, что его литературных персонажей подменяют реальными лицами?

В какой-то момент мне это надоело. Я отослала наиболее любопытных читателей к моим рассказам “non-fiction”, то есть тем, которые были написаны именно о реально происходивших со мной событиях. Но и тут они, раз попав в колею недоверия, сомневались и недоумевали: не может быть, чтобы с тобой действительно происходило такое! А что – правда тебя выкидывали в окно и держали над шумевшей внизу улицей на высоте шестого этажа? И я скромно, словно чувствуя свою вину, отвечала: правда. Но они все равно недоверчиво качали головой и вздыхали: не может быть!

Словом, жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни: она дает ее сгусток, концентрат, некую вытяжку из разжиженной, растянутой во времени и пространстве действительности. Может быть, это как раз и происходит в силу “субъективности источника”, из которого вытекает эта “жизнь в литературе”: в ней безусловно присутствует как минимум энергия автора, его воля, лицо, властный замысел.

Но поразительно, что и сама эта действительность, правдиво перенесенная в литературу, начинает казаться фантастичной и неправдоподобной: чем реалистичнее писатель, тем невероятнее описываемая им реальность. Такие вот противоречивые, странные вещи происходят с жизнью и литературой.

А как же тогда быть с мемуарами? У меня был такой период, когда я полагала, что мемуары писать чуть ли не безнравственно. Потому что если писать о человеке, особенно уже умершем, только то, что достойно украсит его надгробье, то вообще можно ничего и не писать, а выбрать лишь дежурный набор похвал в его адрес: добр, щедр, мудр, великодушен, талантлив, прост... Ну и привести примеры из жизни покойного. Нечего тогда и затеваться с мемуарами...

А если писать о том живом человеке, которого ты любил или который перевернул твою жизнь, или который, в конце концов, оказался твоим ненавязчивым и незримым (потому что ты понял это уже пост фактум) наставником, или который был твоим явным наставником, но его уроки тебя пустили по ложному пути и загнали в тупик, и ты учился у него “от противного”, или который просто был никаким не наставником, а просто - ближним, но таким ближним, через которого очевидным образом действовал на тебя сам Промысел Божий, то тут никак не обойтись такими вот надгробными похвалами, даже если они с примерами. Тут надо вспомнить какую-то характерную живую черточку, ту самую черточку, за которую следователь Порфирий Петрович грозился Раскольникову вытащить всего человека, вывести его на чистую воду: “Мне бы хоть черточку! хоть бы самую махонькую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была”...

И вот не всегда эти черточки даже великих людей, скажем так, этически нагружены. Иногда они безо всякой этической нагрузки, но за ними - виден живой человек. А живой человек, даже если он святой, все же не безгрешен. Ибо у нас – Единый Безгрешный. И даже если не рассказывать о его грехах (действительно, зачем же?), у живого человека всегда найдутся свои характерные привычки, какие-то особенные слабости, немощи, эти милые черточки, без которых невозможно его почувствовать.

И вот, когда я вдруг стала думать, что писать мемуары почти безнравственно, я именно и имела в виду эту тонкость, которая нет-нет да и порвется.

Ну как я напишу, скажем, о замечательном поэте, который в самом конце жизни вдруг встал на жесткие гражданственные позиции и даже, говорят, умер от сердечного приступа, когда обличал войну в Чечне, пал на месте, словно симво-лический Байрон у Миссолунги, и его имя стали в связи с этим использовать противники чеченской войны как некий политический козырь...

О, я, конечно, многое могла бы вспомнить и написать о нем, – мы дружили множество лет, жили в одном подъезде, были связаны его семейными тайнами и тайными идеями, в которые он меня посвящал – он был колоритный, талантливый человек, настоящий литературный герой... Но мои воспоминания разрушили бы его общественный, что ли, образ. Хотя, честное слово, он не стал бы выглядеть от этого хуже, напротив, напротив... Но, но, но... Молчок!

Ведь именно когда он вдруг стал слишком часто заводить речь о том, что он мог бы (это было уже после развала империи, но еще до периода его “жесткой гражданственной позиции”) сейчас эмигрировать в Германию по еврейской визе, получить там пособие и сидеть целыми днями пить на солнышке пиво с баварскими колбасками, и лицо его начинало светиться этой мечтой, нелепой для русского поэта, а тем паче для “жесткой гражданской позиции”, я вдруг и стала думать, что писать мемуары, может быть, даже безнравственно.

Вспомнишь еще что-то не то... Даже какое-то сравнение у меня выплыло убедительное. Ну вроде того, что это то же самое, что подглядывать за актером, пока он гримируется и примеряет перед сценой костюмы и парики... А с другой стороны, на сцене-то его и так все увидят, видели уже много раз, записано на кинопленку, возьмите сами да посмотрите – о чем тут вспоминать?

Но потом, когда я стояла над его могилой и слушала торжественные речи о его борьбе с чеченской войной, я поняла, что мемуары все же не такая уж безнравственная вещь, может быть, даже вполне нравственная, если ты в них не сво-дишь с человеком личные счеты, не вымещаешь на нем былые обиды, а просто продолжаешь свое общение с ним в этой новой литературной реальности.

Мемуары, конечно, субъективны, как поэзия. Глупо требовать от этого жанра эпической объективности. Тут твоя полная воля какое-то воспоминание сгустить до предела, подчеркнуть его жирной чертой, поставить на нем акцент, а другое, напротив, ослабить, позволить ему лишь проскользнуть и пусть себе исчезает с глаз долой, пасется одиноко в полях забвения. Но главное, – и это, я считаю, цель мемуаров – написать их так, чтобы выглянул из них тот живой человек – не памятник, не застывший глянцевый портрет, для которого он тщательно позировал, – нет, именно живой человек, который нечто открыл тебе и миру о Боге, о Промысле, о бытии, о любви, о жизни и смерти, о человеке, о тебе самом, наконец, и поэтому был для тебя как Божий вестник, то есть, в каком-то смысле – ангел, посланный возвестить тебе нечто.

Тогда это будет, по словам моего давнего рецензента, “субъективно, но в чем-то глубоко”.

 


Страница 6 - 6 из 9
Начало | Пред. | 4 5 6 7 8 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру