Вячеслав Иванов (1866-1949)

Вячеслав Иванов – одна из своеобразнейших фигур русского символизма. Человек громадной учености, высокой культуры, проявивший себя не только как поэт, но и как филолог, философ, и, как сейчас сказали бы, культуролог; противоречивый.мыслитель, пытавшийся совместить в своем творчество "эллинство" и "славянство", а в себе самом – славянофильство и западничество, в конечном же итоге оказавшийся славянофилом – по форме, западником – по содержанию.

Действительно, в своем стремлении примирить непримиримое он вызывал восхищение одних и неприятие других. Его идеи казались оторванными от жизни, но по прошествии десятилетий, многие из них вновь стали актуальны. "В. Иванов – один из самых умных и блестящих современных писателей, это все знают, – писал накануне революции 1917 г. философ Лев Шестов. – Про себя скажу, что, если бы у нас, как в древних Афинах, существовало право остракизма, я подал бы свой голос за изгнание В. Иванова из пределов отечества. И если бы меня потом спросили, что я, собственно, против него имею, я бы ответил, как прославленный афинский нищий: я ничего не имею против него, но мне надоело постоянно слышать, что В. Иванов умен, В. Иванов блестящ" (Шестов. Л. Вячеслав Великолепный. // Шестов Л. Сочинения в 2-х тт. Т. 1. М., 1993. С. 255). Волею судеб ироническое пожелание философа было исполнено, и Вячеслав Иванов был на долгие годы практически отторгнут от русской – советской – культуры. Как поэта и переводчика античных авторов его еще немного знали, но его философские и культурологические работы не переиздавались. Сейчас этот пробел восполнен. Однако, познакомившись с воззрениями "Вячеслава Великолепного", а также с некоторыми фактами его биографии, кое-кто и сейчас, пожалуй, повторит слова Шестова, с несколько иной мотивировкой: да, он умен и блестящ, но его путь для православного человека неприемлем. У Вячеслава Иванова, действительно, пожалуй, не найти готовых и бесспорных решений, но осмысление как его творчества, так и всего его жизненного пути многое проясняет в воззрениях русской интеллигенции – и старой, дореволюционной, и современной, – и кого-то может предостеречь от ошибок, а его религиозно-философская лирика может быть близка и верующему человеку, и тому, кто хочет обрести веру.

Младенчество

О своей семье и о первых годах своей жизни Вячеслав Иванов обстоятельно рассказал сам, в стихах и в прозе: в поэме "Младенчество" и автобиографическом письме, адресованном известному историку литературы С.А. Венгерову. Поэма была настолько полна и афористична, что сам поэт неоднократно цитировал ее в прозаической автобиографии, потому что короче и яснее сформулировать что-то было трудно.

Отец мой был из нелюдимых,
Из одиноких – и невер, –

говорит он о своем отце, которого лишился в раннем детстве. И тут же рассказывает и о профессии отца, и о причине его смерти:

Стеля по мху болот родимых
Стальные цепи, землемер <…>
Схватил он семя злой чахотки,
Что в гроб его потом свела.

Неудивительно, что, рано лишившись отца, будущий поэт в детстве испытал гораздо более значительное влияние матери. "Она оказала на меня всецело определяющее влияние, – писал он. – Я страстно ее любил и так тесно с нею сдружился, что ее жизнь, не раз пересказанная мне во всех подробностях, стала казаться мне, ребенку, пережитою мною самим" (Автобиографическое письмо В. Иванова С.А. Венгерову // Цит. по: Иванова Л. В. Воспоминания. Книга об отце. М.,1992. С. 301).

Рассказывать матери было, что. Вячеслав Иванов был очень поздним ребенком. Замуж его мать вышла в возрасте около сорока лет, когда уже совсем оставила намерение устраивать свою жизнь. История же ее жизни была следующая:

Ей сельский иерей был дедом;
Отец же в Кремль ходил, в Сенат.
Мне на Москве был в детстве ведом
Один, другой священник – брат
Ее двоюродный. По женской
Я линии – Преображенский,
И благолепие люблю, и православную кутью…
Но сироту за дочь лелеять взялась немецкая чета:
К ним чтицей в дом вступила та.
Отрадно было старым сеять
Изящных чувств и знаний сев
В мечты одной из русских дев. ("Младенчество")

Сочетание глубокой религиозности и романтической утонченности, развитого чувства прекрасного было определяющей характеристикой матери поэта. "По-немецки моя мать не научилась, – рассказывал он, – как не одолела никогда и отечественного правописания, – но стала любить и Библию, и Гете, и Бетховена, и взлелеяла в душе идеал умственного трудолюбия и высокой образованности, который желала видеть непременно в своем сыне. Хотелось ей также, чтобы ее будущий сын был поэт" (Там же.) Но мечты о сыне, очевидно, пришли гораздо позже. Замуж Александра Дмитриевна как будто и вовсе не собиралась и по смерти своих немецких благодетелей, четы фон Кеппенов, долгое время жила в одиночестве, разделяемом лишь старушкой-прислугой, Татьянушкой.

В поэме Вячеслав Иванов упоминает и легкомысленную подругу матери, Генриетту, дразнившую целомудренную "Александрину" "рыбой". Вот эта Генриетта и стала первой женой отца поэта, а потом, через несколько лет, повинуясь прихоти своего легкомысленного нрава, оставила его с двумя сыновьями, а уйдя из семьи, вскоре умерла. Оказавшись в нелегком положении, вдовец пришел просить руки неприступной "Александрины".

Не долго плел отец мой сети:
Двух малолетних сыновей
Раз под вечер приводит к ней
И молвит: "На колени, дети!
За нас просите как-нибудь!"
И дети: "Нам ты мамой будь!.." ("Младенчество")

Перед детскими мольбами Александра Дмитриевна не устояла, и таким образом неожиданно для себя оказалась хозяйкой дома и матерью семейства. А вскоре, 16 (28) февраля 1866 года, родился и ее единственный сын – будущий поэт Вячеслав Иванович Иванов.

Рождению его, по ее словам, предшествовало некое знамение, подобное тому, которое описывается в житии Преподобного Сергия:

Мне сказывала мать, и лире
Я суеверный тот рассказ
Поведать должен: по псалтири
В полночный, безотзывный час,
Беременная, со слезами,
Она, молясь пред образами,
Вдруг слышит: где же?... точно в ней –
Младенец вскрикнул!.. ("Младенчество")

Одаренность Вячеслава Иванова была типичной одаренностью единственного, позднего ребенка, подсознательно впитавшего духовный опыт много переживших и передумавших родителей. Мать сознательно воспитывала в нем поэта: показывала ему портреты Пушкина, в Библии обращала его особое внимание на историю псалмопевца Давида: "Мал бых в братии моей и юнший в дому отца моего… " Параллель была очевидна: младшему сыну определено стать поэтом. На самого же сына наибольшее впечатление произвела "магия лермонтовского стиха"  (стихотворения "Спор", "Воздушный корабль"). "Они казались тем волшебнее, чем менее были понятны", – вспоминал он. Это "волшебство непонятного" (или понятного только самому автору) он впоследствии вполне сознательно культивировал в собственном творчестве.

Пламенная вера матери пересилила неверие отца: незадолго до смерти он уверовал, и умер по-христиански, исповедавшись и причастившись. Но, хотя поэт и утверждает, что душевный склад матери был ему ближе, по-видимому, отцовские гены взяли свое – иначе как объяснить периоды неверия и странных религиозных блужданий в его жизни?

Но это было потом. А в раннем детстве они с матерью вместе читали Евангелие и спорили о том, какое место "красивее". Матери нравились слова "трости надломленной не преломит, и льна курящегося не угасит", а сын отдавал предпочтение словам о "благом иге" и "легком бремени" Христовом. "С той поры – пишет он, – я полюбил Христа на всю жизнь". И продолжает: "Эстетическое наивно переплеталось с религиозным и в наших маленьких паломничествах по обету пешком, летними вечерами, к Иверской или в Кремль, где мы с полным единодушием настроения предавались сладкому и жуткому очарованию полутемных старинных соборов с их таинственными гробницами" (Там же. С. 306-307). Но уже из этих воспоминаний чувствуется, что эстетическое в нем все-таки брало верх над религиозным, – может быть, поэтому любовь к Православию осталась в нем неосознанным переживанием, в котором он не искал истины, и которое впоследствии легко уживалось в нем с тем, что, казалось бы, с Православием несовместимо.

Школа

В возрасте девяти лет Вячеслав Иванов поступил в приготовительный класс Первой московской гимназии. Выбор школы был обусловлен эстетически: она помещалась в красивом здании по соседству с Храмом Христа Спасителя. Поступление совпало с посещением гимназии императором Александром II, которое Вячеслав отчетливо запомнил. Его мать благоговела перед царем-освободителем, а для него самого впоследствии трагическая гибель императора стала предметом мучительных раздумий, но совсем не в том духе, в каком желала бы этого мать.

Первую зиму в гимназии он много болел, однако ничего не потерял: он сам признавал, что в приготовительном классе ему нечего было делать. "А в следующий год неожиданно был провозглашен "первым учеником", каковым и оставался до окончания курса" (Там же. С. 307). Из этих слов можно понять, что учился он легко, без напряжения, успехи его были естественны и не требовали никаких унизительных усилий, какие прилагают к учебе менее одаренные юные карьеристы – тип "первого ученика". Но "первых учеников", каковы бы ни были причины их успехов, школьные товарищи нередко не жалуют, вероятно поэтому характер Вячеслава "круто изменился" с поступлением в гимназию: "Из мальчика заносчивого и деспотического я сделался сдержанным и образцовым по корректности воспитанником, а также обособившимся и вначале даже нелюдимым товарищем" (Там же).

Учась в младших классах гимназии, Вячеслав по-прежнему пребывал в тесном душевном контакте с матерью. Апогеем его религиозно-патриотических чувств, несомненно, сформировавшихся под материнским влиянием, стал период русско-турецкой войны 1877-78 гг. Оба его сводных брата были призваны на службу в офицерском звании, он писал им письма с патриотическими стихами и горячо молился о победе русского оружия. Однако потом в его настроении наступил резкий перелом: он вдруг сделался вольнодумцем и атеистом. "Мое вольнодумство обошлось мне самому не дешево, – вспоминал он. – Его последствиями были тяготевшее надо мною в течение нескольких лет пессимистическое уныние, страстное вожделение смерти, воспеваемое мною в тогдашних стихах, и, наконец, детская попытка отравления доставшимися мне от отца ядовитыми красками в семнадцатилетнем возрасте. Примечательно, что моя любовь ко Христу и мечты о Нем не угасли, а даже разгорелись в пору моего безбожия" (Там же. С. 309).

Вероятно, к этому первому своему духовному кризису Вячеслав Иванов пришел не без  влияния ученической среды, падкой на левые, революционные взгляды. Во всяком случае, цареубийство 1 марта 1881 г. Вячеслав Иванов, как и многие его сверстники, воспринял с сочувствием: чем больше проклятий раздавалось в адрес цареубийц со стороны взрослых, тем более их имена окружались ореолом героизма и мученичества в глазах юношей. Что касается Вячеслава Иванова, в нем такое отношение, возможно, стимулировалось и увлечением классической древностью с ее культом "тираноборства" – революционеры-народовольцы, должно быть, представлялись ему подобными Гармодию и Аристогитону, Марку Бруту и другим героям Греции и Рима, восстававшим против тирании.

Но здесь для него началось внутреннее противоречие и бесплодная борьба с самим собой. "Классицизм", усиленно насаждавшихся в школах того времени в качестве "охранительной меры" встречал сопротивление общественности, ибо для подавляющего большинства учащихся знакомство с античностью ограничивалось непосильной зубрежкой бесконечных парадигм, без проникновения в культуру древности (в котором это большинство никакой потребности и не испытывало). Типичный пример отношения к преподавателю классических языков показал Чехов, изобразивший его "человеком в футляре", прячущимся в дебрях греческой грамматики от живой, реальной жизни. И хотя в пору ученичества Вячеслава Иванова "Человек в футляре" еще не был написан, подозрительное отношение к "классикам" уже существовало, и попасть под стереотип "ретрограда" юному Вячеславу никак не хотелось. Поэтому он, с увлечением изучавший древние языки и уже в старших классах гимназии пробующий силы в качестве переводчика Софокла, начинает как будто стыдиться своего призвания и старательно избегает своей "суженой и избранницы сердца" – античной филологии.

Впрочем, это проявилось немного позже, уже в университете. В старших классах гимназии Вячеслав Иванов все силы отдавал учебе, но не примитивной ученической зубрежке, а более высокой степени ученичества, совмещенной с преподаванием – репетиторству. Он давал так много платных уроков, что, по собственному признанию, "имел свободу читать и думать только ночью" (Там же. С. 308) Учителя в гимназии не имели к нему претензий, да особо и не донимали его заданиями и опросами: было ясно, что программу гимназического курса он уже усвоил, а в чем-то и ушел далеко вперед.

Университеты

Окончив гимназию, Вячеслав Иванов поступил на историко-филологический факультет Московского университета. "Жизнь аудиторий показалась мне на первых порах каким-то священным пиршеством – пишет он. – Университет приветливо улыбнулся мне присуждением премии за работу по древним языкам" (Там же. С. 309). Но дальше начались нравственные терзания, о которых уже было сказано. За два года учебы Вячеслав Иванов окончательно зашел в тупик: заниматься классической филологией, которая его влекла, он не мог, заниматься революционной деятельностью, которую общественное мнение навязывало как достойную альтернативу, уже в душе не очень и хотел, потому что разочаровался в ней, и вопрос о дозволенности терроризма по совести решил для себя отрицательно. Выход ему виделся один: уехать на Запад.

Успехи в учебе давали возможность отправиться в качестве стипендиата в Лейпциг, в "филологический семинарий", но это казалось ему "предосудительною уступкой реакции" и он предпочел поехать в Германию самостоятельно. Мечты о "новой жизни" разделяла сестра его товарища еще с гимназических лет, А. М. Дмитриевского, – консерваторка Дарья Михайловна Дмитриевская. Вячеслав Иванов влюбился в нее и они обвенчались, хотя его мать была против столь раннего брака. Но решение – о браке и об отъезде было принято бесповоротно.

"С родиною я простился следующим Farewell, показывающим, до какой степени еще и тогда я был ребенком.

Куда идти? Кругом лежал туман,
Во мгле стопа неверная скользила.
И вот – бойцы, вот – кровь их свежих ран;
Вот – свежая насыпана могила.
И ты пойдешь на темный вражий стан?
В тебе живет божественная сила?
Ты ль – сумрачный грядущий великан,
Чье на небе заблещет вдруг светило?
Я головой смущенною поник,
Но с верою покинул край родимый,
Я верою пошел руководимый,
Дабы найти в пыли священных книг
Волшебный щит и меч неодолимый" (Там же. С. 310)

В Германии Вячеслав Иванов решил учиться по составленному при помощи сочувствующих наставников индивидуальному плану, а в качестве специализации избрал историю налогообложения, не потому, что эта тема была ему близка, а потому, что она казалась ему не столь "ретроградной" и одиозной, как манившее его изучение "эллинской души". Впрочем, понятно, что, обучаясь у лучших профессоров, он приобретал все необходимые знания и в будущем мог сменить тематику исследования.

Насколько серьезна была его подготовка, можно судить по одному перечню профессоров и предметов: "Я занимался равеннским экзархатом и представил профессору Бреслау первую часть большого исследования о византийских учреждениях в южной Италии. Правда, я не пренебрегал вовсе и филологией (критические анализы Фалена меня увлекали, тогда как Кирхгоф был скучен; дискуссии у Гюбнера велись по-латыни), а равно слушал философию и разбирал Метафизику Аристотеля у Целлера; посещал музеи с Курциусом, работал по латинской и греческой палеографии с Ваттенбахом, проходил политическую экономию у Шмоллера" (Там же. С. 312).

Но основная его работа писалась под руководством знаменитого историка Рима Теодора Моммзена, который относился к нему весьма благосклонно. Личность великого ученого и его рассуждения о грядущем кризисе европейской культуры производили на Вячеслава Иванова большое впечатление. В своем стихотворном дневнике он запечатлел его портрет:

В сей день счастливый Моммзен едкий
Меня с улыбкой похвалил.
Он Ювенала очертил
Характеристикою меткой.
Тревожил искры старых глаз
И кудрями седыми тряс (Там же. С. 312)

Лишний раз приходится отметить недюжинные способности и трудолюбие Вячеслава Иванова: помимо усвоения этой далеко не каждому доступной учебной программы, он зарабатывал себе на жизнь – сначала обработкой материалов для "корреспонденческого бюро", потом секретарской работой у агента русского министерства финансов.

Познакомившись с европейской – по крайней мере, германской – действительностью ближе, Вячеслав Иванов, как многие русские, оказавшиеся за границей, понял, что не находит в ней того идеала, который надеялся обрести. С одной стороны, он по-прежнему восхищался великой немецкой литературой, философией, музыкой, с другой – уже "отчетливо видел общую форсировку. Надутое безвкусие и обезличивающее мещанство духа, в которое выродилась протестантская мысль". (Там же. С. 313). Видимо, уже в те годы его мысль с новыми чаяниями обратилась к католичеству. Тогда же в нем "забродили искания мистические" и "пробудилась потребность сознать Россию в ее идее" и он принялся за чтение работ Хомякова и Владимира Соловьева. И сам стал писать философские стихи в славянофильском или тютчевском духе, в которых, тем не менее, уже различаются приметы его собственного стиля:

Своеначальный, жадный ум –
Как пламень, русский ум опасен:
Так он неудержим, так ясен,
Так весел он – и так угрюм.

Подобный стрелке неуклонной,
Он видит полюс  в зыбь и муть;
Он в жизнь от грезы отвлеченной
Пугливой воле кажет путь.

Как чрез туманы взор орлиный
Обслеживает прах долины,
Он здраво мыслит о земле,
В мистической купаясь мгле ("Русский ум", 1890)

В 1891 г. Вячеслав Иванов с женой и сыном переехал в Париж, чтобы работать над диссертацией. Там, в Парижской национальной библиотеке он познакомился с русским историком И.М. Гревсом. Ему посвящен цикл "Парижских эпиграмм", в которых молодой поэт задается вопросами о разности исторических путей народов Европы – и русского народа.

Имя Братства и Свободы
Чтут начертано народы:
Галл – на храмах и дворцах,
Бритт – в законах, мы – в сердцах ("Suum cuique")

Гревс посоветовал Иванову побывать в Риме. Тот сначала отказывался "от избытка благоговейных чувств", но потом согласился, о чем не пожалел. "Ни с чем не сравнимы были впечатления этой весенней поездки в Италию через долину разлившейся Роны, через Арль, Ним, Оранж с их древними развалинами, через Марсель, Ментону и Геную" (Там же С. 315).

В Риме они остались надолго. Вячеслав Иванов продолжал работу над диссертацией, посещал Германский Археологический институт. Единственное, что омрачало его труженическое и творческое существование, были приступы малярии, выматывавшие силы. В Риме он завязал знакомство со многими учеными, в том числе русскими. Казалось, будущее его было ясно: блестящая академическая карьера, долгие годы упорного и кропотливого труда, тома серьезных исследований в качестве итога жизни. Но тут разразилась в его жизни "могучая весенняя дионисийская гроза", направившая его жизнь в иное русло, в результате чего вместо профессора-историка В.И Иванова из него состоялся поэт, филолог, мыслитель Вячеслав Иванов. При этом в поэзии он оставался филологом и историком, а его последующие научные работы носили не столько аналитический, сколько синтетический характер. И, конечно, нельзя упускать из виду переводческой деятельности Вячеслава Иванова, которой он занимался на протяжении многих лет, оставив классически переводы не только эллинских, но также итальянских французских, немецких английских и многих других поэтов.

"Дионисийская гроза"

В середине 90-х гг. в мировоззрении Вячеслава Иванова происходит новый поворот: как многие в его поколении, он увлекается философией Ницше, и это увлечение опять-таки парадоксально сочетается в нем с любовью ко Христу. В Дионисе Ницше Вячеслав Иванов увидел как бы предтечу или даже иное воплощение Христа. С точки зрения христианского вероучения это, конечно, неприемлемо, но люди переломной эпохи, в которую жил Вячеслав Иванов, не боялись сомнительных мистических откровений и, напротив, тянулись к ним всей душой, "в мистической купаясь мгле" и нередко забираясь в такие дебри, из которых уже не было возврата.

Но "могучей весенней дионисийской грозой", после которой все в нем "расцвело и зазеленело", Вячеслав Иванов назвал не только и не столько свое обращение в ницшеанство, сколько тот душевный переворот, который произвела в нем встреча с его самой большой любовью и вечной музой – Лидией Дмитриевной Зиновьевой-Аннибал (1866–1907). Познакомил их тот же И.М. Гревс. Точнее, тогда Лидия Дмитриевна носила фамилию Шварсалон, по первому мужу. Девичья ее фамилия была Зиновьева, а поскольку по материнской линии она состояла в родстве с предком Пушкина Ганнибалом, впоследствии, став под влиянием Вячеслава Иванова писательницей, она подписывала свои произведения этой двойной фамилией.

Аристократка по происхождению, бунтарка по духу, она с детства не признавала над собой никаких уз и правил. В 17 лет вышла замуж за своего учителя, Константина Шварсалона, которого полюбила за проповедь революционных учений. Вскоре после свадьбы, однако, выяснилось, что жених преследовал самую банальную цель: привлечь внимание богатой невесты. Невеста же, уже став женой, увлеклась революцией на полном серьезе. Она вступила в партию эсеров, сняла квартиру, нарочито бедную, даже без отопления – из чувства презрения к буржуазному комфорту, стала устраивать на этой квартире тайные политические сходки. Муж никак не ожидал, что его "проповеди" приведут к такому результату, и не на шутку испугался за свою карьеру. Тем не менее, скорого разрыва не последовало. В этом браке, по определению несчастливом, у них родилось трое детей, два сына и дочь. Когда стало окончательно ясно, что между супругами нет ничего общего, Лидия Дмитриевна забрала детей и уехала с ними в Италию.

Это была очень своеобразная женщина. Сохранившиеся фотографии, видимо, не передают в полной мере ее обаяния. Интереснее словесный портрет, набросанный Маргаритой Сабашниковой, женой Максимилиана Волошина. "Странно-розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Лицом она походила на Сивиллу Микеланджело – львиная посадка головы, стройная, сильная шея, решимость взгляда; маленькие уши парадоксально увеличивали впечатление этого львиного облика". (Воспоминания о Максимилиане Волошине. М., 1990. С. 121). Для Вячеслава Иванова она и стала Сивиллой, Диотимой, менадой. В самом ее имени ему слышалось нечто вакхическое:

Что в имени твоем пьянит? Игра ль
Лидийских флейт разымчивых и лики
Плясуний-дев? Веселий жадных клики –
Иль в неге возрыдавшая печаль?

Не солнц ли, солнц недвижных сердцу жаль?
И не затем ли так узывно-дики
Тимпан и систр, чтоб заглушить улики
Колеблемой любви в ночную даль?..
 
"В ней была какая-то жизненная солнечная сила", – вспоминала впоследствии Лидия Иванова, единственная дочь Лидии Дмитриевны и Вячеслава Иванова. Она всегда казалась нарядной, во что бы ни была одета, у нее получалось все, что она делала: у нее был прекрасный голос, и она даже брала уроки у самой Полины Виардо и выступала с концертами, пока не сорвала его, выступив вскоре после неудачных родов; начав писать, она обнаружила незаурядный литературный талант; она сама вела домашнее хозяйство – что было необычно в ее кругу, – и не только успешно, но даже и вдохновенно справлялась с любыми прозаическими домашними обязанностями.

Встреча с Лидией Дмитриевной поставила перед Вячеславом Ивановым новый нелегкий нравственный вопрос, который он разрешил вполне в духе Серебряного века, под влиянием учения Ницше. "Это ницшеанство помогло мне, – писал он – жестко и ответственно, но по совести правильно – решить представший мне в 1895 г. выбор между глубокою и нежною привязанностью, в которую обратилось мое влюбленное чувство к жене и новою, всецело захватившей меня любовью, которой суждено было с тех пор, в течение всей моей жизни, только расти и духовно углубляться, но которая в те первые дни, казалась как мне самому, так и той, которую я полюбил, лишь преступною, темною, демоническою страстью" (Там же. С. 315) Во всем сказанном больше всего удивляют слова "по совести правильно" – совершенно очевидно, что это решение было принято не "по совести", во всяком случае. Не по христианской совести, т. е следуя голосу Бога, – а в угождение своей воле. Но в сознании поэта голос "дионисийского" своеволия как раз и был голосом Бога, с христианской точки зрения это была очевидная ошибка, отчего и дальнейшее "духовное углубление" чувства стало лишь странным блужданием в мистической мгле. "Друг через друга нашли мы – каждый себя и более, чем только себя: я бы сказал, что мы обрели Бога", – пишет он (Там же). Первая часть этого высказывания, безусловно, верна: друг без друга они не стали бы тем, чем стали. То же касается Бога, то все же это был их некий собственный "бог", которого они могли называть Христом или Дионисом, но это было, скорее всего, лишь вдохновение, внутреннее горение, которым были воспламенены их души. Но пусть это и было заблуждение, заблуждался поэт совершенно искренно, и несомненно то, что с Лидией Дмитриевной его объединила не "темная страсть", характерным признаком которой является эгоистическая безответственность, но действительно глубокая любовь, сочетающаяся с заботой друг о друге и об окружающих, с готовностью нести общий крест.

Мы – два грозой зажженные ствола,
Два пламени полуночного бора;
Мы – два в ночи  летящих метеора,
Одной судьбы двужалая стрела.

Мы – два коня, чьи держит удила
Одна рука, – одна язвит их шпора;
Два ока мы единственного взора,
Мечты одной два трепетных крыла.

Мы – двух теней скорбящая чета
Над мрамором божественного гроба,
Где древняя почиет Красота.

Единых тайн двугласные уста,
Себе самим мы Сфинкс единый оба.
Мы – две руки единого креста. ("Любовь")

Как ни странна на посторонний взгляд была последующая семейная жизнь Вячеслава Иванова, в его пользу говорит то, что его дети – дочь Лидия, от брака с Лидией Дмитриевной, и сын Дмитрий – от последующего брака с "продолжением" Лидии Дмитриевны, ее дочерью Верой – вполне состоялись как личности и были верны своему отцу и впоследствии его памяти до конца своих дней.

Первая жена Вячеслава Иванова приняла его выбор. Видимо, она не испытывала ненависти к оставившему ее супругу, о чем свидетельствует хотя бы то, что именно она способствовала его выступлению в печати в качестве поэта: именно она показала его стихи Владимиру Соловьеву, который одобрил их, отметив "самобытность дарования". "Он был покровителем моей музы и исповедником моего сердца", – сказал о Соловьеве Вячеслав Иванов (Там же. С. 316). Они виделись несколько раз во время кратких приездов Вячеслава Иванова в Россию, последняя их встреча состоялась за два месяца до кончины Соловьева, и в эту последнюю встречу он "благословил" название первой книги стихов Вячеслава Иванова – "Кормчие звезды".

От матери Вячеслава Иванова, Александры Дмитриевны, его разрыв с женой тщательно скрывали, но мать, как пишет он, все же догадалась об этом разрыве и очень страдала. Умерла она в 1896 г. Должно быть, это было к лучшему, потому что последующие повороты в жизни ее сына наверняка заставили бы ее страдать не меньше.

Диссертация Вячеслава Иванова была представлена в Берлине. Ее встретили с одобрением, хвалебный отзыв написал и Моммзен, правда, когда через некоторое время Вячеслав Иванов нанес ему визит, он сказал, что работой недоволен и добавил: "Через несколько лет вы напишете нечто лучшее". Возможно, недовольство было банальным педагогическим приемом, широко используемым, когда в честолюбивом ученике хотят пробудить усиленную ревность о предмете. Но прием этот не всегда срабатывает так, как того ожидает учитель. Так получилось и в случае с Вячеславом Ивановым. "Не тем уже в то время сердце полно было", – признавался он. Кроме того, ему еще предстояло сдать экзамен, подобный современному экзамену "по специальности", который сдают и нынешние диссертанты. Вячеслав Иванов испытал знакомые многим чувства: кропотливая работа над собственной диссертацией "не обеспечивала" его "от возможности промахов в ответе на какие-нибудь вопросы порядка элементарного", что было болезненно для его самолюбия. Поэтому на экзамен он так и не пошел, и на этом его академическая карьера затормозилась.

Дарья Михайловна не возражала против развода с ним (точнее, сама потребовала его), но от мужа Лидии Дмитриевны получить развод оказалось труднее, более того, он угрожал отобрать детей. Вячеславу Иванову и Лидии Дмитриевне пришлось несколько лет провести в скитаниях. Только через четыре года, в 1899 г. они получили известие об успешном окончании бракоразводного процесса. И вскоре обвенчались – в маленькой греческой церкви итальянского города Ливорно. По греческому обычаю, на новобрачных там надевали венцы из виноградных лоз, обмотанных белой шерстью. Это был раннехристианский обычай, и символика лозы и шерсти агнца была чисто христианской, но для этих новобрачных, несомненно, более важна была понятная только им дионисийская символика.

Годы скитаний

В воспоминаниях Лидия Иванова рассказывает то, что запомнила от первых лет своей жизни и родительских скитаний. Вскоре после официального вступления в брак Вячеслав Иванов и Лидия Дмитриевна сняли виллу неподалеку от Женевы. Эта вилла стала постоянным пристанищем их детей. Правда, старший сын, Сергей, был определен на учебу в Англию, младшие же дети жили в Швейцарии. Их единственная общая дочь Лидия родилась в 1896 г. (вторая дочь, "Еленушка", умерла в младенчестве). Дети Лидии Дмитриевны были старше Лидии: Сергей на девять лет, Вера на семь и Константин – на четыре года. Отчима старшим детям было велено называть Вячеславом, а чтобы младшая дочь не выделялась среди прочих, ее тоже стали к этому приучать. Но в раннем детстве она побаивалась отца – родители казались ей "не простыми людьми, а вроде богов с Олимпа – во всяком случае, не такими, как другие" (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 13). Они навещали детей лишь изредка, и каждый их приезд был праздником. Постоянно же занимались их воспитанием сначала крестьянские девушки, жившие в семье на положении не слуг, а родных (каждую из них Лидия Дмитриевна некогда спасла из каких-то невыносимых жизненных обстоятельств), чуть позднее с ними вместе поселилась и подключилась к воспитанию детей подруга Лидии Дмитриевны, Мария Михайловна Замятина.

Убеждения матери находили отражение в приемах воспитания детей. Так, в четыре года маленькая Лидия, играя, выдумала своего рода "социалистическую утопию": город-сад, в котором все жители жили одной семьей, – и сочинила на фортепьяно несколько "сигналов" для школы этого вымышленного города. Мать, "ярая социалистка", пришла в восторг от этой детской выдумки, Лидию было решено учить музыке, и не напрасно: у нее в самом деле обнаружился композиторский талант и таким образом определилось ее будущее призвание. "Может быть, социалистическая утопия сама по себе есть детская игра?" – спрашивала себя дочь много лет спустя, размышляя о том, чем жила ее мать. Действительно, во всей бурной деятельности Лидии Дмитриевны было что-то от детской игры, это была странная смесь христианского по духу "искания правды" и взбалмошных причуд эксцентричной аристократки, надежно огражденной своим положением от подлинных тягот жизни.

Еще один эпизод из воспоминаний ее дочери: маленькая Лидия, скучая без сверстников, уговорила прислугу поиграть с ней в "школу", и, избрав себе роль "учительницы", вскоре отругала прислугу-"ученицу" за непонятливость. Прислуга, уже наскучившая игрой и не вникавшая в ее смысл, решила, что девочка просто нагрубила ей, и пожаловалась ее матери. Над головой бедного ребенка разразилась настоящая гроза: ее побили и на три дня заперли одну в комнате – за оскорбление "честной труженицы" и "пролетарки". Впрочем, дочь охотно простила матери это несправедливое наказание: "Мама в юности насмотрелась, как часто бары относились к народу с презрением и грубостью. Мое поведение она объяснила как дерзость девчонки из господствующего класса по отношению к низшему, рабочему классу" (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 17). Любовь к бедным, конечно, похвальная вещь, чего нельзя сказать о нежелании понять и пожалеть собственного ребенка. В этом смысле Лидия Дмитриевна была еще лучше многих подобных ей социалисток-аристократок: она, по крайней мере, никогда не слагала с себя ответственности за своих детей, другие же ради "любви к дальним" могли вообще забыть о ближних.

Религиозное воспитание детей состояло в том, что им каждое воскресенье читали Библию, и раз в год, на Пасху, водили их в православную церковь. При этом Лидия не запомнила, чтобы родители ездили с ними. Но это было нормально, и даже много для интеллигентской религиозности того времени. Во всяком случае, атеизму их тоже не учили.

Оставляя детей в Женеве, Вячеслав Иванов и Лидия Дмитриевна путешествовали по Европе, а на Пасху 1902 г. совершили паломничество в Иерусалим. На обратном пути Вячеслав заболел тифом и чуть не умер, но не ему было суждено умереть первым. Когда угроза смерти еще висела над ним, он утешал себя мыслью, что поэтический сборник "Кормчие звезды" уже отдан в печать. Сборник не прошел незамеченным – на него обратил внимание "вождь", формирующий "армию" новой поэзии – Валерий Брюсов. В авторе новой книге он почувствовал единомышленника. Вскоре состоялось и их личное знакомство: в Париже, где Иванов читал лекции по античному дионисийству для русских слушателей в Высшей школе общественных наук, Брюсов подошел к нему после очередной лекции и представился. Когда летом 1905 г. Вячеслав Иванов приехал в Россию, он был уже автором двух поэтических сборников ("Кормчие звезды" и "Прозрачность"), и человеком, что называется, широко известным в узких кругах. Его приезда ждали.

Башня

В Петербурге Ивановы поселились на углу Таврической и Тверской улиц, в квартире на верхнем этаже, под самым куполом, украшающим здание. "Форма дома была особенная, – вспоминала Лидия Иванова. – Его угол был построен в виде башни. Половину этой башни образовывали внешние стены, а другая половина состояла из внутренней части квартир. Над башней возвышался купол и туда можно было с опаской заходить, чтобы любоваться чудным видом на город, на Неву и окрестности (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 30).

Символ "башни", обители поэта-отшельника, распространенный в символистской поэзии, материализовался в реальной жизни. Название закрепилось и благодаря известному стихотворению Вячеслава Иванова "На башне":

Пришелец, на башне притон я обрел
С моею царицей – Сивиллой,
Над городом-мороком – смурый орел
С орлицей ширококрылой…

Это четверостишие цитируют почти всегда, когда пишут о "башне", однако стихотворение имеет продолжение, из которого явствует, что хозяев в ней не покидало какое-то смутное предчувствие беды, которая должна над ними разразиться:

…Стучится, вскрутя золотой листопад,
К товарищам ветер в оконца:
"Зачем променяли свой дикий сад,
Вы, дети-отступники Солнца,

Зачем променяли вы ребра скал,
И шепоты вещей пещеры,
И ропоты моря у гордых скал,
И пламенноликие сферы –

На тесную башню над городом мглы?
Со мной, на родные уступы!.."
И клекчет Сивилла: "Зачем орлы
Садятся, где будут трупы?" ("На башне")

Мысль о "трупах", вероятно, была навеяна событиями первой русской революции. Даже любитель поэзии Серебряного века едва ли свяжет появление "башни" с революцией 1905 г., а между тем связь есть: В трудные годы России родители не хотели покидать родину" – пишет Лидия Иванова (Воспоминания, С. 18). Дети поначалу еще оставались в Женеве, и в их отсутствии взрослым была предоставлена полная свобода "игр". Вскоре на "башне" стали собираться поэты, философы, художники – весь цвет творческой интеллигенции Петербурга. Собирались по средам, – это были "журфиксы", как тогда называли ("установленные дни" приема гостей) и, соответственно, название "сред" утвердилось за этими собраниями, а вскоре слава "сред" затмила славу прежней "Поэтической Академии" – "пятниц" Случевского, еще продолжавшихся, но несколько захиревших после смерти хозяина.

"Как-то сразу сумели они создать вокруг себя особенную атмосферу и привлечь людей самых различных душевных складов и направлений. Это была атмосфера особенной интимности, сгущенная, но совершенно лишенная духа сектантства и исключительности – писал Н.А. Бердяев. – Поистине В.И. Иванов и Л.Д. Зиновьева-Аннибал обладали даром общения с людьми, притяжения людей и их взаимного соединения. <…> В атмосфере, в которой происходили собеседования по средам, было что-то молодое, зачинающее, возбуждающее" (Бердяев Н.А. Ивановские среды. // Цит. по: Иванова Л.В. Воспоминания. С. 320, 323). "В них обоих необычная радость, открытость новому человеку, – вспоминала критик и переводчица Евгения Казимировна Герцык. – Не брат ли, не единомышленник ли пришел? Протянуть чашу, сердца настежь" (Герцык Е.К. Воспоминания. М., 1996. С. 115).

Память современников заботливо сохранила и вид "башни", и облик ее хозяев, и картины общих собраний. "Дверь открыл Вячеслав Иванов – так Е.К. Герцык описывает свой первый визит на "башню". – В черной блузе, сутулый, в полумраке передней, освещенный со спины, сквозь пушистые кольца волос казался не то юношей, не то стариком Так и осталось навсегда: какой-то поворот головы – и перед тобой старческая мудрость или стариковское брюзжание, и через миг – окрыленная юность. Никогда – зрелый возраст". (Там же). Последнее замечание очень существенно: все, что угодно было в Вячеславе Иванове, да и не только в нем, но во многих людях его эпохи и склада: великая ученость, огромная культура, развитое чувство прекрасного – не было только зрелости, и это накладывало отпечаток на весь дух вдохновляемого им сообщества.

Немного странной казалась и обстановка. "Комната Лидии оклеена ярко-оранжевыми обоями – вспоминала художница Маргарита Сабашникова, жена Максимилиана Волошина. – Два низких дивана, странный пестро окрашенный деревянный сосуд – здесь она хранила свои рукописи, свернутые свитками. Комната Вячеслава – узка, огненно-красна, в нее вступаешь как в жерло раскаленной печи" (Сабашникова М.В. Из книги "Зеленая змея" // Воспоминания о Максимилиане Волошине. М., 1990. C. 121) Ассоциация с "жерлом печи" не случайна: мемуаристка оказалась вовлечена в орбиту хозяев "башни" глубоко и не без ущерба для себя. "Иванов, казалось, заражал других своим вдохновением – продолжает она. – Одному подскажет тему, другого похвалит, третьего порицает, порой чрезмерно; в каждом пробуждает дремлющие силы, ведет за собой, как Дионис – своих жрецов. Вдохновляет он людей не только в творчестве, но и в жизни. В его огненную пещеру идут с исповедью и за советом. Необычен распорядок его дня; встает он в два часа пополудни, а гостей принимает вечером и по ночам. И работает он ночью. Наконец-то – среда. Большая полукруглая комната днем освещается лишь одним окошком, сейчас здесь горят свечи в золотом канделябре, озаряя маленькие золотые лилии на обоях и золотые волосы хозяина. Мужчин в этом сообществе больше, чем женщин – из последних выделяется лишь Лидия. Среди гостей – Сомов, Кузмин, Бакст, молодой Городецкий, затем явились Ремизовы, Борис Лемен с кузиной, писатель Чулков, провозвестник "мистического анархизма", студент Гофман, автор книги "Соборный индивидуализм" (Там же).

Многим из посетителей "башни" запомнились своеобразные туалеты Лидии Дмитриевны: одна одевалась в яркие "хитоны", сделанные из простых отрезов ткани и скрепленные на плечах. Красивые ткани были ее страстью, когда ей нравился какой-то цвет, она всегда покупала отрез, даже без мысли что-то шить. Но притом, что в период "башни" ей было уже сорок лет, смелость этих нарядов не всегда производила то впечатление, какое предполагалось. Так, довольно неприязненно, с жестокостью молодости, хотя и со снисхождением "понимания", описывает внешность петербургской "менады" Андрей Белый: "Вячеслава Иванова только понял при Лидии Дмитриевне Аннибал, полномясой, напудренной даме, увидев которую вскрикнуть хотел: "О, закрой обнаженные ноги свои!" Но осекся, увидев, что – руки: такие могучие! Была в пурпуровой тряпочке; может – кумач, может – ситец: не шелк. А на кресле валялась огромная черная плюшка, не шляпа (наверно, сидели на ней); лицо – дрябло, болезненно; алые губы, наверное след оставлявшие: розовый; глаза – большущие, умные, синие, милые, Девочкины; так что тряпочка, губы и чьим-то посидом помятая шляпища, – все отметалось, как вихрем, потоками слов. Понял я, что тряпчонка пурпуровая, под хитон – не ломанье и не безвкусица, а детская радость быть в "красненьком"; стиль "романеск" в пересыпе пылей, себя переживание в Делякруа" (Белый А. Начало века. М., 1990. С. 344).

Вообще, при всем своем гостеприимстве и открытости, Ивановы казались в Петербурге немного "иностранцами", и, может быть, поэтому были многим непонятны. Евгения Герцык много лет спустя, размышляла о том, что же было в них необычного: "Лишь сейчас нащупываю, в чем было отличие Ивановых от всех людей нового искусства, которых я знала и которых не знала: все они, большие ли, мелкие ли, пронзены болью, с трещинкой через все существо, с чертой трагизма и пресыщенности. А эти двое – Вячеслав Иванов и Зиновьева-Аннибал – счастливы своей внутренней полнотой, как не бывают счастливы русские люди, как не бывали тогда…" (Герцык Е. Воспоминания. С. 116).

Как бы то ни было, порой создавалось (и создается) впечатление, что эти счастливые, самодостаточные люди жестоко экспериментировали над теми, кто был "с трещинкой через все существо". Или все-таки трещинка была и в них самих? Или нездоровый "морок" изломанной эпохи "башни" овладел ими?

"Томление, отчаяние – это было характерно для нашего времени – писала Маргарита Сабашникова. – Люди мечтали о несбыточном, Люцифер завлекал их в сети Эроса. Жизнь была пронизана драматизмом. Особенно жизнь художников. Дружные супружеские пары встречались редко, их даже несколько презирали" (Воспоминания о М. Волошине. С. 126–127).

Вскоре у Ивановых  тоже начались странные эксперименты с личной жизнью, собственной и чужой. Из мемуаров разных лиц не совсем понятно, кто был их инициатором. Лидия Дмитриевна в своих произведениях исследовала природу любви, препарируя довольно странные чувства, в том числе, однополую любовь, к которой, как кажется, сама в жизни была совсем не склонна. При всей эксцентричности своей натуры, впечатления развращенного человека она не производила. Возможно, это было продолжение ее социалистических мечтаний, возможно, сыграли роль идеи Вячеслава Иванова о "соборности", возможно, их уже тогда опутала та "чуждая воля", которая овладела Вячеславом Ивановым после смерти Лидии Дмитриевны, а может быть, простая реальность подсказала эксперимент в качестве компромисса, но эти "сорокалетние голубки", абсолютно счастливые в обществе друг друга, зачем-то стали развивать идею "союза втроем". В такой "тройственный союз" пытались включить поэта Сергея Городецкого, такое же предложение получила и Маргарита Сабашникова.

В ее изложении все выглядит волне обыденно: между ней и Вячеславом Ивановым, что называется "проскочила искра" взаимного чувства, она, продолжая любить Волошина и не желая разбивать семью Ивановых, хотела отойти в сторону, уехать, но прежде, чем это сделать, открылась Лидии Дмитриевне, и та сама предложила ей идею "тройственного союза", но только тройственного – без Волошина. "Ты вошла в нашу жизнь, – сказала она, – ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется – мертвое… Мы оба не можем без тебя". "После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь" (Воспоминания о М. Волошине. С. 128). Однако Сабашникова все же предполагала, что высокоумием кроется более простое чувство: Лидия боялась потерять мужа, увлекшегося другой женщиной. "Конечно, и она страдала. Помню ее слова: "Когда тебя нет, во мне подымается какой-то внутренний протест против тебя. Но когда мы вместе, мне хорошо, я покойна"" (Там же. С. 129).

В реальности, правда, никакого "тройственного союза" не сложилось. Мать Сабашниковой, до которой дочь попыталась донести "высокие идеи" о "новой церкви", высказалась категорически: "Только через мой труп". Затею пришлось отложить, а вскоре сама судьба разрушила и этот странный замысел, и возможность других подобных.

Смерть Лидии Дмитриевны. Новая эпоха "башни"

Ивановы ответили Сабашниковой, что "снимут дом в сельской местности в одной из западных провинций" и будут ждать ее там. Действительно, летом 1907 г. Ивановы решили провести в имении Загорье Могилевской губернии. Оно принадлежало тетке их друга и домоправительницы, М.М. Заметиной. Это было очень живописное место.

Здесь тихая душа затаена в дубравах
И зыблет колыбель растительного сна,
Льнет лаской золота к волне зеленой льна
И ленью смольною в медвяных льется травах.

И в грустную лазурь глядит, осветлена.
И медлит день тонуть в сияющих расплавах.
И медлит ворожить на дремлющих купавах
Над отуманенной зеркальностью луна.

Здесь дышится легко, и чается спокойно,
И ясно грезится; и все, что в быстрине
Мятущейся мечты нестрого и нестройно,

Трезвится, умиряясь в душевной глубине,
И, как молчальник-лес под лиственною схимой,
Безмолвствует с душой земли моей родимой. ("Загорье")

Почему-то Лидия Дмитриевна, впервые приехав в Загорье и поразившись его красоте, вдруг расплакалась. Дочь, Лидия Иванова, пишет, что весной 1907 г., когда ее мать последний раз приехала к детям в Швейцарию, чтобы увезти их в Россию, в ней чувствовалось какое-то веянье заката. Но спустя годы она уже не могла понять, что это: действительно ли Лидия Дмитриевна бессознательно предчувствовала близость конца, или ее собственные воспоминания окрашивались грустью в свете последующих событий. Так и в этот раз: непонятно, были эти слезы вызваны только красотой природы, или она предчувствовала, что это последний дом, в который она входит.

Лето семья провела вместе. Маргарита Сабашникова, приехав к ним, почувствовала, что что-то изменилось, и что она стала уже лишней. Как ей показалось, ее место в "тройственном союзе" уже заняла восемнадцатилетняя дочь Лидии Дмитриевны, Вера. Однако, возможно, это были ее собственные домыслы: просто в присутствии детей любовные эксперименты выглядели нелепо. Младшей же дочери, Лидии Ивановой, показалось, что привезя их в Петербург, мать была немного недовольна тем, что богемной свободе приходит конец. Еще одно интересное наблюдение из ее воспоминаний: "Проходили через Загорье и заходили к маме богомольцы, идущие пешком в Иерусалим. Маме сильно захотелось тоже уйти на богомолье – вот так же уйти одной, пешком". (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 30). В сентябре младшие дети, Константин и Лидия, уехали учиться, Вера осталась с родителями.

Поздней осенью в окрестных деревнях разыгралась эпидемия скарлатины. Лидия Дмитриевна, всегда жалевшая крестьян, ходила по домам, помогала лечить детей. Заразилась сама и после нескольких дней болезни умерла. Последние ее слова были: "Возвещаю вам великую радость: Христос родился" (см. Волошин М. Средоточье всех путей. М., 1989. С. 508). Знакомых поражало, что Вячеслав Иванов после ее смерти казался радостным – какой-то мистической радостью. "Мы – две руки единого креста", – эту строку из своего старого сонета "Любовь" написал он на ленте похоронного венка. Эта же строка вошла и в его последующий "Венок сонетов".

Все эти детали, несомненно, значимы, но ни одна из них не разрешает загадки смерти Лидии Дмитриевны: то ли Господь остановил ее, вступившую на неверный путь, то ли она сама почувствовала тупик, раскаялась и внутренне была готова к уходу из жизни.

После смерти хозяйки жизнь на "башне" резко изменилась. "Среды" были отменены. Правда, Бердяев говорит, что в последний год они уже стали "вырождаться": собиралось слишком много народа, что мешало духу свободной беседы. Хозяин дома иногда принимал гостей, но теперь им назначались "аудиенции". Тех, кто привык к прежнему духу братства, это огорчало. А главное, казалось, что власть в доме перешла к человеку, которого лучше бы в этом доме не было совсем. Евгения Герцык так описывает эту ситуацию: ""Как он переживает?" – с болью спрашивала я себя. И спрашиваю себя теперь: как пережил бы он, как преодолел бы – иначе ли? – не будь другой воли, в те дни овладевшей его волей. Анна Рудольфовна Минцлова. Теософка, мистик, изнутри сотрясаемая хаосом душевных сил, она невесть откуда появлялась там, где назревала трагедия, грозила катастрофа. Летучей мышью бесшумно шмыгнет в дом, в ум, в сердце – и остается" (Герцык Е.К. Воспоминания. С. 120) Сравнение с летучей мышью несколько зловеще. Неприятен и обрисованный мемуаристкой портрет известной теософки: "С копной тускло-рыжих волос, безвозрастная, грузная, с астматической одышкой, всегда в черном платье, пропитанным запахом небывалых каких-то духов, а глаза, глаза! – близоруко-выпуклые, но когда загорались, то каким же алмазно-режущим блеском" (Там же).

Она бывала на "башне" еще при жизни Лидии Дмитриевны, но после ее смерти прочно обосновалась в доме, посвящая Вячеслава Иванова, и без того весьма "свободного" в своем христианстве, в оккультные науки. Впрочем, по мнению Евгении Герцык оккультизм был ему внутренне чужд. Однако, по-видимому, сыграло роль то, на что легко поддаются люди, потерявшие близких – попытка контакта с душами умерших.

Каждый вечер совершался своеобразный ритуал: зажигались свечи, Анна Рудольфовна садилась за рояль и играла бетховеновские сонаты. Едва ли это было просто утешение классической музыкой: слишком трагичен и мятежен Бетховен для того, чтобы им утешаться. Скорее, это был своеобразный способ соприкоснуться с душой умершей. Не о том ли писал Вячеслав Иванов в стихотворении, написанном несколькими годами спустя:

…Чу, орган налажен!
Лишь коснись перстами,
Лишь дохни устами
У послушных скважин:

Мусикийский шорох
Матери откроет
Все, что Ночь покоит
В сумрачных просторах …

…Шелест рощ умильный,
Рокот волн унылых –
Все доносит милых
Шепот замогильный.

И, как стон, протяжен,
И томит загадкой
Зов волшебно-сладкий
Многоустых скважин ("Ночные голоса")

Стихотворения тех лет составили  две части сборника "Cor ardens" – "Пылающее сердце", вышедшие в 1911 и 1912 гг. В этом сборнике образ умершей возлюбленной сливался с образом жертвенного Диониса, "отрока Загрея, обреченного Титанам", и главной темой была утраченная, но не умершая любовь,

Мы – две руки единого креста;
На древо мук воздвигнутого Змия
Два древние крыла, два огневые.
Как чешуя текучих риз чиста!..

Как темная скрижаль была проста!
Дар тесных двух колец – ах. Не в морские
Пурпурные струи! – огня стихия,
Бог-дух, в твои мы бросили уста!

Да золото заветное расплавит
И сплавит вновь – Любовь, чье царство славит
Дубравы стон и пылкая смола!..

Бог-дух, тебе, земли Креститель рдяный,
Излили сок медвяный, полднем пьяный,
Мы, два грозой зажженные ствола ("Венок сонетов")

Вероятно, не без оккультных опытов Минцловой (или под настроением, ими внушенным) поэту во сне явилась умершая Лидия Дмитриевна и "завещала" ему свою дочь Веру, сказав, что в ней ее продолжение. Постепенно между отчимом и падчерицей, которую все считали почти его дочерью, завязались отношения, далекие от отеческо-дочерних. Или права была Маргарита Сабашникова, которой показалось, что Вера была включена в "тройственный союз" еще при жизни ее матери.  Но сначала эти отношения не были заметны.

Вера Шварсалон в чем-то унаследовала черты характера своей матери, хотя была не столь яркой, не проявляла себя в творчестве, но была одарена, с одной стороны, житейским практическим смыслом, которого был лишен Вячеслав Иванов, с другой – ей не чужды были порывы к возвышенному, к преодолению себя, что не всегда позволяло ее некрепкое здоровье. Одним из ее увлечений был альпинизм – разумеется, на том уровне, какой был доступен женщинам в то время. В швейцарский период их жизни она однажды участвовала в восхождении на вершину Юнгфрау, которое закончилось для нее неудачей: совсем немного не дойдя до вершины, она обессилела и, кроме того, испытала световой удар, отчего на короткое время даже потеряла зрение. Этот эпизод был отмечен Вячеславом Ивановым в посвященном ей стихотворении.

Ты родилась в Гесперии счастливой,
Когда вечерний голубел залив
В старинном серебре святых олив,
Излюбленных богиней молчаливой.

Озарена Венерою стыдливой,
Плыла ладья, где парки, умолив
Отца Времен, пропели свой призыв, –
И срок настал Люцины торопливой.

Так оный день благословляла мать,
Уча меня судьбы твоей приметам
С надеждою задумчиво внимать.

Был верен Рок божественным обетам;
И ты в снегах познала благодать –
Ослепнуть и прозреть нагорным светом. ("Ее дочери")

Постепенно "башенные" собрания возобновились, правда, уже не в виде "сред", но народу снова стало собираться много. "Кто только не сиживал у нас за столом! – вспоминала Лидия Иванова. – Крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты; люди полусумасшедшие на самом деле и другие, выкидывающие что-то для оригинальности, декаденты, экзальтированные дамы" (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 32). Но какой-то надлом в жизни чувствовался: "Жизнь вокруг идет очень разнообразная, богатая, но, кажется, точно все мы живем и действуем в какой-то стесненной и полуреальной атмосфере, точно над нами тяготеет темная туча, та самая, которая разразилась грозой 17 октября и которая никак не может окончательно развеяться. Потребовались годы для ее исчезновения. Это произошло лишь в конце петербургского периода нашей жизни" (Там же. С. 30).

Как радостный эпизод той поры, когда туча начала рассеиваться, запомнилась домашняя постановка пьесы Кальдерона "Поклонение Кресту" в переводе Бальмонта. Спектакль состоялся 19 апреля 1910 г.  Хотя это был спектакль домашнего театра – развлечения, очень популярного в ту эпоху в интеллигентных семьях, уровень исполнения явно превышал обычный. На декорации пошли отрезы тканей, которые когда-то собирала покойная Лидия Дмитриевна, а в оформлении спектакля были задействованы лучшие театральные силы Петербурга, и описание его сохранилось и в нескольких мемуарах, и в стихотворении самого Вячеслава Иванова "Хоромное действо", посвященное дочери Лидии, игравшей в спектакле роль крестьянки Менги:

…Кто шатром волшебным свил
Алый холст, червонный, черный?
В черной шапочке ходил
Метр Судейкин по уборной.

Мейерхольд, кляня, моля,
Прядал, лют, как Петр Великий
При оснастке корабля,
Вездесущий, многоликий.

То не балаган – чудес
Менга, то была палата!
Сцену складками завес
Закрывали арапчата… ("Хоромное действо")

Воспоминание об арапчатах отозвалось много лет в ахматовской "Поэме без героя": они стали одной из примет этой ушедшей, блестящей и греховной, эпохи.

Брак с Верой Шварсалон. Жизнь за границей. Переезд в Москву

"Осенью 912-го года Вячеслав Иванов покинул Петербург, вместе с семьей уехал за границу – вспоминала Евгения Герцык. – В литературном мире пошли шепоты о том, что он сошелся со своей падчерицей, что она ждет ребенка. Друзья смущенно молчали: все привыкли считать эту светловолосую, с античным профилем Веру как бы его дочерью; недоброжелатели кричали о разврате декадентов" (Герцык Е. Воспоминания. С. 132) Поступок, в самом деле, был, мягко говоря, неординарным, если шокировал даже ко многому же привыкшую среду столичной интеллигенции. Инцеста здесь не было, но Русская Церковь не благословила бы такой брак. Однако сам Вячеслав Иванов смотрел на эти отношения именно как на брак, вновь со всеми вытекающими из этого понятия взаимными обязательствами. И в рассказе его дочери Лидии эти отношения выглядят чистыми.

Лидии Ивановой было 16 лет, и она ничего не подозревала об отношениях ее отца с ее полусестрой. Однажды Вячеслав Иванов позвал ее для серьезного разговора. Она заметила робкий и выжидательный взгляд Веры. Оставшись с дочерью наедине, поэт объяснил ситуацию, сказал, что этот брак не есть измена памяти ее матери, но что, если ей будет трудно его принять, ей помогут устроить жизнь самостоятельно, так, как она захочет. Для Лидии это было непростое решение, на мгновение она испытала настоящее смятение чувств, но потом ответила: "Я с вами", – и, действительно, осталась с отцом и его новой семьей на всю жизнь. Вскоре они уехали во Францию – втроем, и там у Веры родился сын Дмитрий.

Там, за границей, дочь впервые духовно сблизилась с отцом, перед которым раньше слишком благоговела и которого побаивалась. "Наступила совершенно новая полоса жизни. У меня было ощущение, точно рассеялась та туча и тот мрак, которые висели над нами в петербургском доме и в радостные минуты. Точно наступило утро. Не только мое отношение к Вячеславу стало иным, но он сам сделался совсем другим: простым, полным юмора, лирическим, беспомощным. Я долго не могла опомниться от удивления, что вот сижу за столом с совсем простым человеком, с другом, товарищем, с которым можно говорить и об умном. И о всяком вздоре, который всем интересуется в подробностях, с которым можно даже играть" (Иванова Л.В. Воспоминания. С.46). К этому времени уже ясно, что Лидия – талантливый композитор, и это еще сильнее их объединяло, образовался даже своего рода творческий союз, в котором дочь писала музыку на стихи отца.

Через некоторое время они переехали в Рим. Там частым гостем и собеседником Вячеслава Иванова был философ В.Ф. Эрн, они очень подружились, хотя конфессионально их позиции были прямо противоположны: Вячеслав Иванов уже был настроен прокатолически, Эрн защищал Православие. Однако дружбе это не мешало. В Италии Вячеслав Иванов обвенчался с Верой Шварсалон – в той же ливорнской греческой церкви, в которой венчался с ее матерью. Обряд совершал тот же самый священник, но "вакхических" венцов из виноградных лоз почему-то больше не было.

В 1913 г. Ивановы вернулись в Россию, но уже не в Петербург, а в Москву, где поселились на Зубовском бульваре. Начались новые встречи с друзьями, старыми и новыми, среди которых теперь было больше философов, нежели поэтов: Е. Трубецкой, С. Булгаков, Н. Бердяев, П. Флоренский, Г. Шпет, В. Эрн и другие, объединившиеся вокруг издательства "Путь". Новый, 1914-й год встречали у Бердяевых. И на этом веселом празднике неведомыми судьбами появился некий старик-швед, мистик, который начал мрачно пророчествовать: "Вот, вы все радуетесь, встречаете Новый год. Слепые! Наступает ужасная пора. Кровавый 1914 открывает катаклизм, целый мир рушится". Он же, увидев жену Вячеслава Иванова, Веру, почему-то сказал: "Какая несчастная женщина!"

Пророчества в скором времени начали сбываться, однако первое время война, казалось, совсем не затронула семью Ивановых. В 1916 г. они поехали на юг, сняли дачу в Красной Поляне, а осенью в Москву вернулась только Лидия, учившаяся в консерватории – Вячеслав Иванов с женой и маленьким сыном целый год провели в Сочи. Казалось, жизнь его вошла в спокойное, счастливое русло.

Солнце, сияя, теплом излучается:
Счастливо сердце, когда расточается.
Счастлив, кто так даровит
Щедрой любовью, что светлому чается,
Будто со всем он живым обручается,
Счастлив, кто жив и живит.
 
Счастье не то, что годиной случается
И с мимолетной годиной кончается:
Счастья не жди, не лови.
Дух, как на царство, на счастье венчается,
В счастье, как в солнце, навек облачается,
Счастье – победа любви. ("Счастье")

В эти годы он умиротворенно вспоминает свое детство, работая над поэмой "Младенчество". Не остаются без выражения и его религиозно-философские и культурологические взгляды: в 1916 г. выходит второй сборник его статей "Борозды и межи" (первый сборник, "По звездам", вышел в свет в 1909 г.). Оба сборника состоят из небольших работ литературно-философского характера, посвященных самым разным аспектам культуры, и проникнуты, по словам самого автора, "единым миросозерцанием". В первый сборник вошли статьи: "Ницше и Дионис", "Вагнер и Дионисово действо", "Две стихии в современном символизме", "О "Цыганах" Пушкина", "О Верлене и Гюисмансе", "О русской идее" и целый ряд других. Во второй – статьи "Достоевский и роман-трагедия", "Лев Толстой и культура", "Религиозное дело Владимира Соловьева", "О существе трагедии", "О поэзии Иннокентия Анненского", "Гете на рубеже двух столетий" и др. При чтении этих статей все-таки нельзя отделаться от ощущения, что, по выражению С. Аверинцева, "его Пушкин отчасти похож на итальянца, а его Достоевский – на эллина". "Ему даже кажется, – писал Лев Шестов по поводу вышедшего сборника "Борозды и межи", –  что корни его творчества лежат глубоко в истории России. Он много и охотно говорит о русских и России и, когда излагает свое миросозерцание, ему представляется, что он говорит уже не от собственного имени, а от имени того загадочного соборного существа, которое нельзя ни изменить, ни объять умом, по словам Тютчева, а в которое можно только верить. <…> Его идеи и мысли потому не имеют ровно никакой связи с тем, что принято называть обыкновенно действительностью, и живут своей собственной, независимой жизнью, рождаясь, умирая и воскресая в свои особенные, им судьбой положенные, сроки" (Шестов Л. Вячеслав Великолепный. С. 243 – 244) Тем не менее бурлящую стихию, готовую разразиться катаклизмами, остро чувствовал и он.

Революция и послереволюционные годы

Февральскую революцию Вячеслав Иванов воспринял с надеждой.

Боже, спаси,
Свет на Руси,
Правду Твою
В нас вознеси.
Солнце любви
Миру яви,
И к бытию
Русь обнови.
Боже. Веди
Вольный народ
К той из свобод,
Что впереди
Светит земле
Кормчей звездой,
Будь рулевой
На корабле!

Но вместо ожидаемого света разгорелся пожар. Вячеславу Иванову надо отдать должное: он не слагал с себя ответственности за "проповедь дионисийства", понимая, что и он, и русская интеллигенция вообще, сами того не ведая, именно этого пожара и добивались.

Да, сей пожар мы поджигали,
И совесть правду говорит,
Хотя предчувствия не лгали,
Что сердце наше в нем сгорит.

Гори ж, истлей на самозданном,
О сердце-Феникс, очаге
И суд свой узнавай в нежданном,
Тобою вызванном слуге.

Кто развязал Эолов мех,
Бурь не кори, не фарисействуй.
Поет Трагедия: "Все грех,
Что действие", Жизнь: "Все за всех",
А воля действенная: "Действуй".

В 1918 г. выходит третий сборник его статей – "Родное и вселенское", в который вошли работы "Кризис индивидуализма", "Мысли о символизме" и ряд других, а в1921 г. – его философский диалог с М. Гершензоном – "Переписка из двух углов".

В первые годы после революции Вячеслав Иванов держался в отношении новой власти лояльно, во всяком случае, не предпринимая попыток бегства, хотя его состояние можно охарактеризовать его же выражением "зима души". В голодной и холодной Москве 1919-20 гг. создает он цикл "Зимние сонеты":

Зима души. Косым издалека
Ее лучом живое солнце греет,
Она ж в немых сугробах цепенеет,
И ей поет метелицей тоска.

Охапку дров свалив у камелька,
Вари пшено, и час тебе довлеет;
Потом усни, как все дремой коснеет…
Ах, вечности могила глубока!

Оледенел ключ влаги животворной,
Застыл родник текучего огня.
О, не ищи под саманом меня!
Свой гроб влачит двойник мой, раб покорный,
Я ж истинный, плотскому изменяя,
Творю вдали свой храм нерукотворный.

Тяжелое душевное состояние поэта усугублялось тем, что на его глазах медленно умирал близкий ему человек – жена, а помочь он ничем не мог. Вера Шварсалон с юности страдала атонией кишечника. Болезнь прогрессировала с годами, выражаясь в интоксикации организма и страшных головных болях, и  все меньше оставалось видов пищи, которую она могла употреблять безболезненно. Упомянутое в стихотворении пшено, которым в основном питались москвичи в ту пору, ей не подходило, и она буквально погибала от истощения, а затем ее ослабленный организм сделался легкой добычей чахотки. Правда, весной 1920 г. блеснула надежда на спасение: Луначарский выхлопотал поэтам Бальмонту и Вячеславу Иванову командировки за границу для лечения. Поскольку понимающим было ясно, что обратно они, скорее всего, не вернутся, главным условием, на котором их отпускали, было не выступать публично против Советской власти. Но Бальмонт, уехавший первым, оказавшись за границей, сразу нарушил обещание. В результате Вячеславу Иванову, которому уже назначен был день отъезда, командировку аннулировали. Когда Вера узнала об этом, она сказала: "Это смертный приговор". Видимо, само крушение надежды окончательно сломило ее. Она умерла 8 августа 1920 г. в возрасте тридцати лет.

После ее смерти Вячеслав Иванов на несколько лет замолчал как поэт, ему самому уже казалось, что родник поэзии в нем иссяк навсегда с уходом его последней Музы. Да и оставаться в Москве на следующую зиму было выше его сил. Лидия Иванова так охарактеризовала свои личные ощущения от последнего их московского пристанища в Большом Афанасьевском переулке:  "Я его избегала, как побитая собака боится вернуться на место, где ее долго били" (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 121) Очевидно, ее отец испытывал нечто подобное. Он стал просить себе командировку куда угодно, только на юг, и его с семьей послали в санаторий под Кисловодском. Но положение на Кавказе в этот период было еще нестабильно, во время пребывания Ивановых в кисловодском санатории город захватили "зеленые", санаторий был расформирован, а отдыхающим предложили на выбор: быть доставленными в Москву, в один из городов центральной России или в Баку. Про Баку мало кто что знал, говорили, что это дикий нефтепромышленный город, где живут два враждующих племени, временами устраивая резню – тем не менее, Вячеслав Иванов рискнул выбрать именно Баку, вероятно, втайне надеясь, что близость границы поможет ему рано или поздно пересечь ее.

Однако жизнь в Баку оказалась не так страшна, как ее изображали. В городе еще существовала свободная торговля, с питанием было намного легче, чем в центральной России, и потому туда стекались многие беженцы, в том числе, из образованных. В городе был открыт университет, и профессура с энтузиазмом занималась его обустройством. Появление Вячеслава Иванова пришлось как нельзя более кстати, ему поручили заведование кафедрой классической филологии и предоставили комнату в самом здании университета. Комфорт был весьма относителен: помещение представляло собой бывшую курительную комнату, а умываться приходилось ходить через университетские коридоры, в которых вечно толпился народ. Однако ни сам поэт, ни его дети на это не роптали: по сравнению с Москвой 1919 г. в целом условия жизни были вполне приемлемыми. Лидия преподавала в только что основанной Бакинской консерватории и сама продолжала учиться по классу композиции.

Вячеслав Иванов теперь декларировал, что он не поэт, а профессор, очень интересовался достопримечательностями окрестностей Баку, мусульманскими праздниками, находя в мусульманской культуре нечто созвучное своей теме, по которой писал докторскую диссертацию – "Дионис и прадионисийство". Диссертация и была защищена в Бакинском университете.

Единственное, пожалуй, что омрачило этот период, был несчастный случай с сыном поэта, восьмилетним Димой: возвращаясь из "туристической" поездки по окрестностям Баку на небольшом пароходике, когда пароходик уже отчаливал, мальчик неосторожно высунул правую руку за борт, и ему сильно защемило пальцы – спасти удалось только большой палец. Однако ребенок быстро адаптировался к своему физическому недостатку, увечье не только не помешало ему учиться, но даже не отдалило его от сверстников.

В 1924 г. Вячеслав Иванов был вызван в Москву на празднование 125-летия со дня рождения Пушкина, и из Москвы прислал детям телеграмму потрясающего содержания: его посылают в Италию "с поручением", и семья может выехать вместе с ним. Лидия с Димой тут же собрались и приехали в Москву. Нэповская Москва произвела на Лидию – и, надо думать, на ее отца тоже – самое удручающее впечатление. "Я уехала в 1920 году из города, где царил кошмар, где были пережиты голод, болезни, смерти, но душа была жива, а духовная жизнь даже повышена. В 1924 году было куда страшнее. Материально было неплохо, но стоял какой-то дух тления, потеря всякой надежды. <…> Одно только было благотворно для меня: если бы я не видела при отъезде НЭПа, у меня была бы страшная тоска по Родине. НЭП избавил меня от этой невзгоды. (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 121)

В свою "командировку с поручением" Вячеслав Иванов ехал с одной мыслью: "Я еду в Рим, чтобы там жить и умереть" (Там же С. 125).

Жизнь в Риме. Переход в католичество

Вновь арок древних верный пилигрим,
В мой поздний час вечерним "Ave, Roma"
Приветствую, как свод родного дома,
Тебя скитаний пристань, вечный Рим.

Мы Трою предков пламени дарим;
Дробятся оси колесниц меж грома
И фурий мирового ипподрома:
Ты, царь путей, глядишь, как мы горим.

И ты пылал, и восставал из пепла,
И памятливая голубизна
Твоих небес глубоких не ослепла.

И помнит, в ласке золотого сна,
Твой врáтарь кипарис, как Троя крепла,
Когда лежала Троя сожжена.

"С первых же недель нашей римской жизни вдруг снова заиграла в душе Вячеслава поэзия – после долгого и, казалось ему, окончательного молчания". (Там же. С. 138–139) Вячеслав Иванов принципиально отличался от большинства русских эмигрантов "первой волны": он уехал из России с чувством возвращения домой, чувствуя себя "благочестивым Энеем", спасшимся из горящей Трои. Его современники, покинув Россию физически, постоянно возвращались в нее мыслью, пытаясь воссоздать ее в своем творчестве, и, как правило, возвращаясь к тому, в чем ощущали живой нерв русской культуры – к вере отцов. Для Вячеслава Иванова Православие тоже стало своего рода "Троей предков": он принял решение о переходе в католичество.

Размышляя об этом его поступке практически невозможно воздержаться от конфессиональной оценки, и для православного человека этот поступок неизбежно будет моментом отчуждающим, отдаляющим поэта, – хотя и не исключающим его из русской культуры. В русской культуре такие переходы бывали: достаточно вспомнить известных деятелей XIX в.: княгиню Зинаиду Волконскую, П.Я. Чаадаева, В.С. Печерина. Сам Вячеслав Иванов мыслил этот акт не как измену "вере отцов", а как восстановление – хотя бы индивидуальное – древнего единства Церкви, преодоление ее трагического разделения. В этом он был подобен Владимиру Соловьеву, искавшему пути объединения двух Церквей. Однако Владимира Соловьева понять легче: он жил в эпоху, когда Русская Православная Церковь казалась несокрушимой цитаделью, несколько закосневшей в своем бюрократизме; такой же цитаделью представлялась и Церковь Католическая. Но в 1924 г., когда Русская Церковь переживала период гонений, сравнимых с теми, которым подвергались в Риме первые христиане, академические умствования поэта-профессора, воспитанного западной исторической мыслью, европоцентристской и всегда конфессионально-детерминированной (о чем чаще всего забывают ее русские адепты), свидетельствовали лишь об одном: об отсутствии у него органической связи с Православной Церковью. Собственно говоря, бóльшую часть жизни он, как и многие его современники, был лишь номинально православным, Православие было для него предметом философских споров, полное пренебрежение его правилами расшатало его внутренний компас. Не случайно Лев Шестов замечал, что при всей любви Вячеслава Иванова к ссылкам на Священное Писание, его пристрастия очень выборочны: "Вы редко встретите у него ссылку на кого-либо из синоптических евангелистов. В четвертом Евангелии ему, конечно, больше всего говорит первый стих: он связывает Новый Завет с эллинским миром, столь близким сердцу поэта. Простые, понятные слова первых евангелистов кажутся В. Иванову слишком безыскусственными и бледными, заповеди – предназначенными для тех, кому еще нужно питаться жидкой пищей" (Шестов Л. Вячеслав Великолепный. С. 245). Шестов, конечно, утрирует, но некая доля истины в его словах есть.

Нельзя также не отметить, что представление о культурном превосходстве католичества над православием было весьма характерно для образованных людей послепетровской России (у многих оно сохраняется и сейчас). Даже Пушкин в своем известном письме к Чаадаеву (от 19 октября 1936 г.) отчасти соглашается со своим оппонентом: "Нет сомнения, что Схизма отъединила нас от остальной Европы, и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена".  При всем внешнем "славянофильстве" Вячеслава Иванова в нем, в отличие от Пушкина и многих других классиков русской литературы, не чувствуется подлинного стремления постичь и принять судьбу родной страны: его любовь к "славянству" по сути не простирается дальше формального стиля западнического по сути XVIII века.

Однако же отрекаться от веры отцов, и тем более произносить осуждение ее Вячеслав Иванов тоже не хотел, и добивался того, чтобы его присоединение совершалось по формуле, составленной Владимиром Соловьевым. Увенчались ли эти хлопоты успехом, из воспоминаний Лидии Ивановой понять нельзя: она пишет, что дело в последний момент как-то уладилось. Вячеслав Иванов стал католиком восточного обряда, сохранив верность только с детства любимой "внешней форме" Православия.

Вслед за отцом подобный переход совершили и его дети. Отец не давил на них в этом вопросе, более того, когда католический священник русского происхождения бесцеремонно поинтересовался у Лидии: "А вы что, все еще православная?" – резко прервал его словами: "Оставьте ее, у нее собственная духовная жизнь". Постепенно дочь пришла к той же мысли – не к отвержению веры отцов, а к тому, что две Церкви равноправны, и просто ей, в силу жизненных обстоятельств, ближе Католическая. Что же касается Дмитрия, то он за годы детства, можно сказать, не получил никакого религиозного воспитания, и первые его впечатления о церковном благолепии были связаны с Италией.

Как бы то ни было, современники не отметили значительных перемен в поэте с его переходом в католичество, и, скорее, как положительный факт склонны были трактовать то, что из сомнительного религиозного вольнодумца он стал "твердым" христианином. Впрочем, считать себя христианином он, опять-таки в отличие от многих современников и собратьев по перу, не переставал никогда. "В его христианстве не было ничего конфессионального, оно было его, из глубины его опыта рожденное, и как бы он не определял себя впоследствии – еретиком, гностиком, католиком – только это простое зерно вправду было срощено с его духом" (Герцык Е. Воспоминания. С. 130).

В Риме Ивановы сменили множество квартир, прежде чем обзавелись собственным жильем. Точнее, несколько квартир сменили дети, Лидия и Дмитрий, сам же Вячеслав Иванов 1926 по 1934 г. большую часть года проводил в Павии – городке северной Италии, где преподавал в университетском Колледжио Борромео, живя в палаццо XVI в. Воссоединялась семья только на продолжительные римские каникулы. Вячеслав Иванов довольно долго сохранял советское подданство, и это создавало определенные сложности в фашистской Италии. В Павии к его советскому паспорту относились более лояльно. Но в 1935 г. он и Лидия приняли итальянское подданство (подданство Дмитрия было французское). Поэт вернулся в любимый Рим, где ему предложили преподавать семинарии "Руссикум" – католическом учреждении для подготовки священников восточного обряда. Встал вопрос о постоянной, отдельной квартире.

Последние годы

В выборе жилья, по словам Лидии Ивановой, "иностранцы, поселяющиеся в Риме, обычно проходят три стадии. Первая – они с упоением поселяются в старом районе, у них нет отопления, окна не закрываются, ванна занята стирающимся бельем, все сломано и грязно – неважно, они в старом Риме, они в восторге" (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 232). В дальнейшем они переходят во вторую стадию: жизнь в благоустроенном доме недалеко от постоянно посещаемого центра, а потом и в третью – чисто буржуазное существование в благоустроенном доме, с редкими вылазками в ставший неинтересным центр. Проведя в Италии уже более 10 лет, Ивановы все еще находились в "первой стадии", и с удовольствием поселились в старом доме на "Монте Тарпео" – "Тарпеевой" или Тарпейской скале. Тарпейская скала – утес, с которого в древнем Риме сбрасывали осужденных на смерть преступников. В Риме 30-х гг. она была густо застроена. Из окон квартиры Ивановых не было видно ни одного нового здания, и вообще место было в высшей степени поэтическое: "Прямо и справа – Палатин, слева – Форум, открытый до самого Колизея. <…> Дверь выходит на длинную железную лестницу; она спускается в садик. Волшебный садик! Маленький бассейн с красными рыбками, деревья с золотыми шарами, всевозможные фрукты. Под лесенкой в стене огромный бюст Моисея, частичный гипсовый слепок со знаменитой статуи Микель-Анджело (Там же. С. 230).

 Журчливый садик, и за ним
Твои нагие мощи, Рим!
В нем лавр, смоковница и розы,
И в гроздиях тяжелых лозы…

… Сквозь сон эфирный лицезрим
Твои нагие мощи, Рим,
А струйки, в зарослях играя,
Поют свой сон земного рая. ("Староселье")

Здесь 1936 – 1937  гг. посещали его старые знакомые Мережковские, приехавшие в Италию "на поклон" к Муссолини. Свои впечатления Зинаида Гиппиус передала в очерке "Поэт и Тарпейская скала". "Много ль в Париже людей, хорошо помнящих знаменитую петербургскую "башню" на Таврической и ее хозяина. Теперь все изменилось, вместо "башни" – Тарпейская скала и "нагие мощи" Рима. Вместо шумной толпы новейших поэтов – за круглым чайным столом сидит какой-нибудь молодой семинарист в черной ряске, или итальянский ученый. Иные удостаиваются "а партэ" в узком, заставленном книгами, кабинете хозяина. Все изменилось вокруг, – а он сам? Так ли уж изменился? Правда, он теперь католик; но эта перемена в нем мало чувствуется. Правда, золотых кудрей уже нет, но, седовласый, он стал больше походить на греческого мудреца (или на старого немецкого философа). У него те же мягкие, чрезвычайно мягкие, любезные манеры, такие же внимательные, живые глаза. И – обстоятельный отклик на все" (Гиппиус З.Н. Поэт и Тарпейская скала. – Цит. по: Иванова Л.В. Воспоминания. С. 371).

Вскоре, однако, жилище пришлось очередной раз сменить. Правительство распорядилось вернуть Капитолию "исторический облик" эпохи Микеланджело, и все постройки на нем подлежали разрушению. Ивановы перебрались в дом на Авентинском холме, на Виа Леон Батиста Альберти. Это было уже окончательное их пристанище, в котором скончался не только сам поэт в 1949 г., но и его дочь – в 1985 г. Правда, после смерти Лидии Вячеславовны случилось так, что дом был продан и жильцы выселены, сын поэта, Дмитрий Вячеславович, нашел на соседней улице квартиру похожей планировки и в ней воссоздал даже интерьер отцовского кабинета. Но это не тот кабинет, из которого поэт любовался куполом собора апостола Петра.

Каникула… Голубизной
Гора блаженного Дженнара
Не ворожит: сухого жара
Замглилась тусклой пеленой,
Сквозит из рощ Челимонтана,
За Каракалловой стеной
Ковчег белеет Латерана
С иглой Тутмеса выписной.
Вблизи – Бальбины остов древний
И кипарисы, как цари, –
Подсолнечники, пустыри.
Глядит окраина деревней.
Кольцом соседского жилья
Пусть на закат простор застроен, –
Все ж из-за кровель и белья
Я видеть Купол удостоен.

Рим стал для него совсем родным. "Он принимает все тяготы своего любимого города: даже малярию, которой теперь больше здесь нет, но прежде она представляла серьезную опасность римского климата" (Иванова Л.В. Воспоминания. С. 290). В Риме и вместе с Римом поэт пережил вторую мировую войну, голод, страх.

Налет, подобный трусу, –
Дом ходит ходуном.
Воздушных гарпий гром
Ужасен и не трусу.
Мы к смертному искусу
Приблизились и ждем;
Пречистой, Иисусу
Живот наш предаем.

Стихи в свои поздние годы Вячеслав Иванов писал нечасто. Он опять был больше профессором, нежели поэтом. Одним из его трудов было составление комментария к деяниям Апостолов и Апокалипсису, к нему обращались, когда возникали вопросы по церковнославянскому языку. "Филолог, философ, поэт – он был до сих пор пророком своего отечества, почти не известным, а следовательно, и не признанным за границей – писал еще в 30-е гг. Ф.Ф. Зелинский. – Теперь же, однако, кажется, что и его время пришло" (Зелинский Ф.Ф. Поэт славянского возрождения Вячеслав Иванов // Вячеслав Иванов. Творчество и судьба. М. 2002. С. 253). Действительно, понемногу Вячеслав Иванов становится известен Западу. Его "Переписка из двух углов" с М.О. Гершензоном переводилась на европейские языки уже начиная с 20-х гг. Переход в католичество, естественно, усилил внимание к нему, и когда уже сейчас Вячеслава Иванова начинают провозглашать чуть не центральной фигурой русского символизма – в этом видится определенная конфессиональная тенденциозность. Конечно, убеждения поэта сказались и в его поэзии последних лет: если раньше, при всем своеобразии своего духовного опыта, он говорил о пути души к Богу, то теперь он говорит о пути души в Рим. Это порой чувствуется даже в стихотворениях, на первый взгляд, далеких от религиозно-философской тематики, как, например, те, что он написал в связи с освобождением города от фашистских войск.

Вечный город! Снова танки,
Хоть и дружеские ныне,
У дверей твоей святыни
И на стогнах древних янки

Пьянствуют, и полнит рынки
Клект гортанный мусульмана,
И шотландские волынки
Под столпом дудят Траяна.
 
Волей неба сокровенной
Так, на клич мирской тревоги,
Все ведут в тебя дороги,
Средоточие вселенной!

В последние годы поэт работал над "Повестью о Светомире царевиче", главный мотив которой – "благодатное действие для простого глаза невидимого рая на земле". Это опыт "стихопрозы", архаичный по языку, хотя, по словам Лидии Ивановой, никакого специального "архаизаторства" в нем поэт не предпринимал, говоря "на языке своего младенчества". Когда она сам читал эту повесть вслух, в его устах она звучала совершенно естественно. Повесть так и осталась незаконченной.

Вячеслав Иванов умер в возрасте 83 лет после нескольких месяцев болезни. За несколько дней до смерти он исповедался и причастился. "16 июля 1949 г. был жаркий, ослепительный день – пишет Лидия Иванова. – Вячеслав впадал в забытье, как бы тихо засыпая. За час до смерти, когда я подошла к нему, он, не открывая глаз, ощутил, что я около него, и слабым, но еще покорным ему движением начал легко, легко гладить мою руку. Он умел любить, любить до конца. Он умер как бы сознательно, уснул в три часа дня". (Иванова Л. В. Воспоминания. С. 297)

Кончина его выглядит кончиной праведника, хотя опять-таки в этой ситуации сложно воздержаться от конфессиональной оценки. Поэтому лучше вообще не пытаться судить об итогах его пути. Евгения Герцык вспоминала, как еще в эпоху "башни" поэт делал доклад на тему "Земля в Евангелии", в котором разбирал место, где к Иисусу привели женщину, взятую в прелюбодеянии. Иудеи "требовали у него суда над нею. Но Иисус, наклонившись низко, писал перстом на земле, не обращая на них внимания. Этот жест Вячеслав Иванов толковал так: в земле вписана страстная судьба человека и неразрешима она в отрыве от земли, неподсудна другому суду" (Герцык Е.К. Воспоминания. С. 131). Господь лучше нас рассудит и страстную земную судьбу самого поэта.


Страница 1 - 3 из 3
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру