Полет шмеля

Марфа Петровна захныкала:

– Устала я. Тягостно. К смерти уже приготовилась. Дела на земле закончила. Зажилась. Восемь десятков уже живу. Когда еще к смерти так приготовишься?

Приуныла совсем: действительно, помирать собралась – такой на прощанье благодатной, приветливой показалась жизнь. А как стало нельзя помирать – такой тягостной, безрадостной обернулась. Зацепиться не за что. Сплошь – страдание. Мужик одноногий, спившийся, в канаве сгинувший в мороз тридцатиградусный ей привиделся. Варварка – уж сколько лет ни слуху от нее, ни духу. Жива ль еще? Горькая показалась жизнь. Безлюбая. Глаза б не видели.

– Петровна, – тихо сказала Шурка, – самогону хлебни с расстройства. Расслабься. Обогрей душу.

В граненый стаканчик плеснула.

– Домашний, собственный.

Марфа Петровна пригубила. Обожгло внутри. Словно пламешек какой загорелся. Погорел-погорел – потух. Тепло осталось.

Посидела еще молча. Бездумно. Бесчувственно. Домой собралась.

– Провожу, – вскинулась Шурка. – Упадешь еще, с самогона-то, поломаешься.

Пошла провожать.

– Эфиоп это все, – тяжело вздохнула Марфа Петровна. Покачивалась слегка. – Эфиоп проклятый!

– Зять-то? – Шурка участливо заглянула в лицо. Шею даже согнула на бок.

– Черный, глазищи страшные, о какие! – Марфа Петровна скрючила пальцы, словно держала камень. – А зубы у него – так белые все.

– Вот-вот, – поддакнула Шурка. Головою мотнула вверх. – Погодка-то!

Сощурилась на ветви еловые, снегом запорошенные, причмокнула языком. Рукавиц не взяла, так просто ладони в рукава сунула, как в муфту какую, сложила руки на животе. А Марфа Петровна в землю глядела, под ноги – что вокруг пялиться!

– Ты вот от одиночества маешься, а я – от многолюдья: всем подай, приготовь, постирай, убери... Городские, ничего не умеют, к сельской местности не приучены. А как не принять – родные, к тому же – беженцы.

Марфа Петровна ее не слушала, втянула голову в плечи, сопела громко, бормотала себе под нос:

– А одет по-нашему. Сорочка на нем, спинжак.

– Да, погодка выдалась! День Божий! Нам на утешение, ребятне на радость: вон, гляди-ка, с пригорка-то на салазках вовсю катаются.

Подвела Марфу Петровну к оврагу, постояла, любуясь:

– Привольно у нас, не загажено.

Марфа Петровна и глядеть не стала. Набычилась вся, чугунная от мороза, от обиды. Жгучая такая обида вдруг подступила - нутро раздирает надвое.

– А-а-а! - завопила вдруг Шурка, – надумали-то чего, окаянные! Гляди, Петровна, вон в гробе твоем, ровно как на салазках с горки катаются. Понабились - человек пять их там, ишь, вниз помчались. И крышку к тому же делу пристроили, ироды!

Марфа Петровна вскинулась, воспрянула.

– Где? – закричала. – Покажь!

Увидела – пятна плывущие, разноцветные на дне овражины, мальчишка какой-то пузом на перевернутой крышке катится.

Шурка как сиганула в снег, следом за ним поскакала. Руками только махала для равновесия. Марфа Петровна тоже ногу начала было по склону спускать, да закачалась, уцепилась за куст, руки поободрала, еле вылезла.

Шурка же добралась до самого низа, поймала за шкирку одного, другого, заставила все наверх тащить. Сама снизу подталкивала: и гроб, и крышку. А они скользкие, несколько раз на Шурку скатывались, из-под рук уходили. Да она бугорки под ногой нащупала, встала на них, как на ступеньки какие: ни шагу назад. Согнулась сама в три погибели, руки вытянула, поднаперла, что было мочи. Вытащили кое-как. Встали перед Марфой Петровной виновники – запыхавшиеся, красные. А глаза – бесстыжие. Дерзкие такие глаза, насмешливые. Ну так Шурка надавала по шапкам, до самого дома переть заставила.

Водворили на место. Обтерли насухо. Матрас обратно вложили вместе с подушкой. Крышку же прислонили к самому шифоньеру.

– Обожди, – сказала вдруг Шурка. На стул присела. Вжалась в самую спинку. Глаза закатила.

– Невмоготу мне что-то, Петровна. Водички бы. В глазах рябит и сердце бухает – заходится аж.

Одну руку прижала к сердцу. Другая – обвисла у нее безжизненно. Марфа Петровна набрала из ведра водички в рот, спрыснула ей лицо, освежила малость. Шурка ж сидит, зеленая. Страшная такая, тощая. Рот приоткрыла. Склонила голову на бок и не шелохнется.

Марфа Петровна за рукав ее подергала, жутко ей.

– Шурка, ты это, очухивайся. Я тебе капель сейчас накапаю. Пузырек только отыщу и сразу же.

Пузырек стала искать, нашла в красном углу какой-то. А что там – разберешь разве? Давно уж не пользовалась. То ли настойка валериановая, как написано, то ли освященное маслице.

– Не повредит, – решила. Налила все, что было в чашку. А у Шурки голова склоненная, рот опущенный. Потормошила ее – не откликается, уснула разве что. Чашку ту к губам ей поднесла – авось, и так в рот попадет. Опрокинула. Потекло все по подбородку, на платок цветастый, праздничный, на телогрейку.

Отпрянула Марфа Петровна, постояла так, прислушиваясь, потом тихо-тихо подошла поближе на цыпочках. Заглянула снизу в лицо – кажется ей, оно хитрое такое, улыбающееся, лукавое. С другой стороны глянула – а оно торжественное, серьезное.

Завыла Марфа Петровна тоненько-тоненько. Руками себя по щекам похлопала. Плачет, а слезы из глаз не катятся: словно в пустыне, – высохли.

Тихо так стало в горнице. Чуждо все. Шифоньер какой-то, диванчик. Откуда-то тебе гроб с матрасом. Икона в красном углу от копоти черная. Окна мутные, до середины снегом заваленные... Ангел смерти, что ли, пелену какую набросил – окаменело все разом, замерло.

Повыла, повыла Марфа Петровна и замолчала. Кулаки прижала к лицу. Маленькая, красный носик картошкой, глазки – серые пуговки.

– Проклятый, натворил-то, – всхлипнула Марфа Петровна, запричитала, попятилась, пока не наткнулась на что-то твердое такое, устойчивое, крепкое. И тогда отняла один кулачок от щеки, погрозила им известно кому, стиснула челюсти и решительно так сказала, трижды, как бы отрезала:

– Не отдам! Не отдам! Не отдам!

 

Наутро Шурка как ни в чем ни бывало забежала ко мне.

– Ты как себя чувствуешь? – спросила я на всякий случай. – Хочешь, я подарю тебе новенькую клеенку на стол? А хочешь - мексиканские приправы? Деду своему насыплешь в суп – они такие яростные, веселящие. А хочешь – кофейку тебе налью? А хочешь – коньячку туда капнем? – во мне горело медленным огнем чувство вины, и я пыталась сбить его пламя суетным порывами набросать туда всякой неогнеопасной всячины.

Она засмеялась и сказала:

– Ну давай. Попробую. Ведь все хочется в жизни изведать, да не все можно.

– Это как раз можно, – обрадовалась я.

Она как-то застенчиво пожала плечами.

– Иногда вот, кажется, и правда можно, вроде запретов никаких нет. А потом оказывается – нельзя было так поступать, ошибка это. А как понять? А жизнь уже испорчена. Я вот тебе расскажу. Дочка моя – та, которая потом на Украине замуж вышла, любила когда-то без памяти Олегу – соседа твоего.

– Пьяницу?

– Это он потом уж пьяницей стал, а поначалу такой видный был парень, красивый. И так дочка моя по нему страдала, так сохла! А Олегу этого подруга ее присватала – Светка. Женила его на себе. А моя-то – убивалась, убивалась, так что я сама ее отсюда отправила подальше от счастливой парочки: насильно вытолкала из дома, билет купила, узелок в дорогу собрала. А у тех уже и дочка родилась – миловидная такая, светленькая личиком. И вот исполнилась ей четыре года, она спустилась к нашему прудку, где мы белье полощем, ну – там, внизу, и – утонула. И Светка после этого – затосковала люто, запила. Почернела вся, скукожилась. Как-то раз пошла в сарай по ночному осеннему времени и удавилась. Вот какая судьба! А если б такое с дочкой моей? Так что, может, Господь ей милость оказал, когда Олегу этого от нее отвел, а она-то плакала, головой об стенку стучалась... А я – тоже хороша: сама своей волей послала ее на Украину к родственникам. Ну и вышла она там замуж. Так потом именно что в зараженной местности оказалась, у самого ведь Чернобыля. Муж ее там и помер через три месяца, и она облучилась, и дочка ее облученная. Так вот, я тебе говорю, зачем же я ее своими-то собственными руками на эту Украину отправляла, на погибель такую? Плакали ведь обе, когда она уезжала! Жила бы она здесь до сих пор и беды не ведала... Все бы увидела, от чего Господь ее в свое время сохранил... Эх, кабы знать, что можно, а что нельзя нам, как было бы тогда легко. А то, вроде, иди куда хочешь, делай, как знаешь, а куда пойдешь-то, слепой да несмысленный?.. Вот и вся твоя свобода. По той дороге пойдешь – в беду попадешь, по этой дороге пойдешь – костей не соберешь, а прямо пойдешь – в канаве сгниешь. А как бы вот и пойти, и уцелеть, и зайца за хвост поймать, и мудрость приобрести, и принца повстречать, и на пиру меду-пива попить? 

Это пессимистическое рассуждение Шурки о свободе выбора закончилось таким глубокомысленным и торжественным вопрошанием, что я не даром почуяла здесь риторическую фигуру и замерла в ожидании продолжения. 

– И то сказать, – снова начала, переждав паузу, Шурка, – если нет человеку судьбы, ничего у него не получится, все, в конце концов, рухнет, рассыплется. А если есть судьба, то на каждую горесть свою получит он великое утешение, подарок ценный, так что выйдет из беды преукрашенный да обогатившийся. По судьбе-то своей и дорогу свою выбирай, так выходит. И шагай себе по ней без страха и уныния. Вот она, свобода-то.

– А как почувствуешь – по судьбе дорога или против судьбы? – заинтересовалась я.

– А смотря, что за человек. Если, положим, сердцем он привык жить, верующий, так он выйдет поутру, помолясь, встанет на перекрестке: "Скажи мне Господи, путь мой..." да, как Бог на душу положит, туда и направится: "Управи, Господи, стопы мои". И куда бы теперь он ни пошел, будет с ним смотрение Божье: судьба. А вот труднее тому, кто привык жить своим умом: начнет он представлять да прикидывать, да кумекать, что на этой дороге его ждет, что на той. Где ущерб, где выгода. Ну, Господь его вместе с расчетами и оставляет. Только можно ли заранее-то предусмотреть, где ты на змею напорешься, где ногу сломаешь, где глаз выколешь, а где на грибное место набредешь? Можно ли было предвидеть Чернобыль-то, когда вся Украина тогда была сытная да спокойная? То есть и получается – где Бог, там и судьба твоя, а где судьба твоя – там и Бог с тобой. Ну так и быть – выпью я у тебя кофейку да и за дело пора.  

...В следующий раз, когда я приехала в Троицк, известив, как обычно, Шурку телеграммой, меня встретили в саду огромные сугробы, а дома – ледяные стены.

Я пошла к ней, беспокоясь, не обидела ли я ее чем, не уязвила ли – что это она меня покинула? И потом – может быть, именно что нельзя мне было вставлять ее, подлинную, в сюжет, не имевший к ней никакого касательства, и так расписывать, поддаваясь чуждой для ее жизни логике, ее дальнейшую судьбу, к которой она сама относилась столь внимательно и бережно? Может быть, я что-то нарушила этим в течении событий, а она почувствовала нечто недолжное то ли во мне, то ли вокруг меня, какую-то чужую энергию, и решила больше по дороге этой, ведущей к моему дому, не приходить?

Дверь мне открыла худосочная молчаливая внучка. Открыла – и сразу спряталась за дверью. Муж Шурки, которого она называла "дедом", расположился в углу неубранной комнаты, хмельной и пригорюнившийся. Он сказал, что Шурка уже две недели как слегла и теперь в больнице. Я помчалась туда. Она сидела в палате, нахохлившись, на скрипучей железной койке, поджав под себя одну ногу и безучастно глядя в окно, и напоминала плохо перезимовавшую птицу. По ней сразу было видно, что прежде ярко горевший светильник ее опасно накренился, пламя его потеряло обычную ровность горения и вот-вот начнет чернеть и чадить.

– Инфаркт, – беспомощно развела руками она. – Разрыв сердца, по-нашему. Видать, перенапрягла сердце-то я. Все судьбу пытала. Ой, боюсь не выкарабкаюсь.

– А за что же ты ее так пытала? – спросила я, стараясь улыбнуться.

– За жизнь свою – по судьбе ли все там прошло или против судьбы. И вот когда по судьбе, так сердце радовалось, – что бы там ни было, хоть что тебе. А когда против судьбы, так хоть и хорошее что случалось, а не в радость, ныло сердце-то. Дочку-то я в Чернобыль отправляла – сердце царапалось, болело сердце, а я не послушала. Думала – место спокойное, хлебное, а хлеб – отравленный.

– Да не казнись ты так, – вздохнула я. – Может, и там, и тут испытание твоей дочке было назначено. Нельзя же прожить, не прикоснувшись к скорбям. Здесь были бы одни, там – другие.

– Это-то да, – махнула она на меня рукой. – Везде горевать бы пришлось, не в том дело-то. Я ведь что так маюсь? Богу-то я тогда изменила, – вот что. Не послушалась Его, не поверила... Отмахнулась от Него.

– Что значит – отмахнулась, Шурка? Разве Он так внятно с тобой говорит, что ты можешь все расслышать и уразуметь?

– Ну да, – удивилась она, – а то как? Как поступать-то, если Он молчит, не подсказывает? Ведь вслепую живем-то!

– То есть, ты хочешь сказать, что вполне определенно поняла, ну вот как меня сейчас, все то, что Он тебе говорил, и - не выполнила?

– Ну да, конечно.

– И как же Он тебе все говорил?

– Да так и говорил – прямо изнутри меня. А я ему тогда вроде как: замолчи, сама знаю, что делаю. А вот, к примеру, тебя увидела, как ты в саду мотыгой размахиваешь, и тут же и услышала: надо помочь. Я и ответила на этот раз: хорошо и пришла. Правильно поступила. А как же? Чего удивляться-то? А ты – как в больницу ко мне попала?

– Дед твой сказал, что ты здесь, я и прикатила...

– "Дед сказал", "дед сказал", "прикатила" – передразнила она меня и вдруг рассмеялась, озарилась изнутри, даже порозовела от этого света. – Дед ведь именно что только сказать –  сказал, а подсказал-то тебе Кто? А привел тебя сюда – Кто? Ну, Кто? – Шурка смотрела уже совсем весело. В ее взоре читалось и какое-то недоумение – что это, правда ли я действительно этого не понимаю или только прикидываюсь, дурачу ее. Не выдержала, сама ответила: – Он, Он Сам тебя и привел, да еще и мне шепнул: жди гостей, Александра, готовься. Вот и дождалась. Еще и не то будет.

Через неделю она умерла. На третий день ее отпели и похоронили. Я шла вместе с ее дедом, болезненными дочкой и внучкой и несколькими старухами за гробом и жалобно пела: "Святый Боже..." В двух шагах от меня ковыляла, тоненько подвывая, та самая бабулька с серыми глазками-пуговками и на кривых ногах, которую я мысленно представляла, когда писала свою Марфу Петровну.

– В последний путь, – проговорила она, кидая на крышку гроба комья мерзлой земли.

Встала возле меня, произнесла с досадой, хлюпая носиком и стирая кулачком мутные слезы:

– Хворая была, по виду только крепкая. Все с этим домом твоим возилась, надорвалась: то ему это надо, то ему то. Говорила я ей – уморят тебя, Шурка... Не послушала.

Эта несправедливость уколола меня – мне казалось, что Шурке нравилось приходить туда, чувствовать себя полной хозяйкой. И работала она в саду весело, пела даже. Может быть, в отместку я чуть не спросила ее, отдала ли она, в конце концов, Шурке свой гроб, но вовремя осеклась, застыв над самой бездной безумия, на границе двух миров, может быть и нераздельных, но в то же время и неслиянных. Они располагались друг против друга, взаимно отражаясь и искажаясь в отражении.

Я просто поклонилась этой своей обличительнице, не подозревавшей о нашей с ней связи, и пообещала:

– Долго жить будете!   

Я и не ожидала, что буду так горевать о Шурке. Мысль о том, что я своими писаниями могла способствовать приближению ее смерти, мучила меня. 

Вернувшись с похорон, я даже написала об этом стихотворение.


Х     Х     Х

Помяните эту Божию рабу,
с богородичной иконкою в руке,
с покаянною молитвою на лбу
и прощальной синевою на виске...
Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:
не впервой тебя мне в гроб холодный класть,
не впервой – платок на узел завязать,
к ледяному лбу под лентою припасть...

Я, заслушавшись речей твоих и фраз,
от которых разливался колорит,
то ли притчу сочинила, то ль рассказ,
где твой образ героинею глядит.
Там ты бегала по снегу, там к лицу
подносила в изумленье две руки,
но сюжет пошел, особенно к концу,
воле, замыслу и жизни вопреки...

С удивлением – за краешком стола,
сильно заполночь, когда расплывчат взгляд,
я увидела, что Шурка – умерла:
просто села и откинулась назад.
Это – логика рассказа. Это – строй
слов, которые...
И – не с кого спросить.
Так сидела я пред Шуркой неживой
и была ее не в силах воскресить.

Трепетала – нет ли магии какой,
нет ли связи у портрета и лица:
меж написанною Шуркой и такой –
Птицей Божией, созданием Творца?
...Знаю, знаю – грозных ангелов Своих
Без подсказок высылает Судия,
И шестой Главы Исайи третий стих
потрясает основанья бытия.

Ведь когда Он самовластно гонит вдаль
ураган иль гасит свечечку в глуши,
разве Он у сочинителей: "Пора ль?"
станет спрашивать, кроша карандаши?
И с огарком догорающим в горсти,
что могу я – пред дорогой гробовой?
Лишь усопшей – двоекратное "прости"
завязать в единый узел вещевой.

И все же меня продолжало томить сознание того, что я была причастна к Шуркиной смерти: все мне мерещилась непреложная связь между героем и прототипом, между той реальностью и этой, и обе сходились у Шуркиного гроба. Но – каким образом?

Ах, каким-каким! Сама же незадолго до этого написала повесть "Зеркальная мастерская", сюжет которой разворачивался именно в том направлении, в каком сама героиня описывает свою жизнь, приправляя ее самовластным воображением. И происходит вот что: то ли подлинная реальность начинает подстраиваться под вымышленную, то ли в этой, придуманной, начинают звучать пророческие откровения...

Со всем этим – то есть с рассказом, стихотворением, "Зеркальной мастерской" и описанием внезапной Шуркиной смерти – я и отправилась к отцу Ерму. Но он поднял меня на смех и строго-настрого наказал выкинуть все это из головы, "потому что это все чушь, не ожидал от вас, бабкины суеверия, магизм, язычество", хотя я и пыталась прочитать ему целую лекцию как о взаимном влиянии искусства и жизни и о портрете Дориана Грея, так и об ответственности художника. Утомленный, он сказал:

– Все, с этим покончено, тема закрыта. А повесть эту вашу, ну, "Зеркальную мастерскую" советую вам просто сжечь где-нибудь в камине.

Я и сожгла, не раздумывая. Из головы, как он и заповедовал, все это выкинула, но в сердце – что-то еще осталось.

Да и дом с садом стали постепенно приходить в упадок с Шуркиной кончиной. Парники разворовали соседи, яблони со сливами ободрали солдаты из военной части, которая находилась поблизости, на кустах расплодились жадный склизкие улитки, и все поросло травой, быльем. А дом стал подвергаться нашествию бомжей, которые растащили и без того скромный скарб. Словно отступил от места сего его ангел-хранитель, и тут же понабилась сюда всякая нечисть. Ах, никто, никто, по-видимому, в Троицке не приучен был так, как Шурка, расслышать в своем сердце слова Промыслителя: "помоги ей"!

 

Как-то, приехав в Троицк, я решила навестить Шуркиного деда. Он сидел на завалинке перед домом, прежде, при хозяйке, украшенном ящиками и горшками с веселыми цветами, а теперь поблекшем и как бы даже уменьшившимся в размерах. Дед был, как случалось и в прежние времена, хмельной, но теперь явно опустившийся и почерневший, как головешка.

– А Шурка-то – того, померла Шурка, – сообщил он мне, забыв, что мы шли с ним рядом за ее гробом. – А во сне – приходит. Все говорит, что надо сделать по хозяйству. И ругается, ругается...

– Ругается? За что? На кого?

– Да известное дело. На меня ругается, на кого же... Говорит, будешь пить горючку, тебя ко мне не пустят, так и знай. Вовеки не свидимся.

– Ну а вы?

– А я – что? Все пью помаленьку. По граммусечке. На помин души да на утешение. А она все равно ругается. Говорит: ни-ни, Васильич, ни-ни. В строгое, значит, место попала, чинное, раз за граммульку туда не пускают. А тебе велела передать (так и сказала: хозяйке белого дома), чтоб ты, это, особенно-то не раскручивалась.

– Как-как? Может... не кручинилась?

– Нет, не раскручивалась. Как-то так, вроде того.

Я стала его переспрашивать, но потом поняла всю нелепость своего любопытства к этим сомнительным вестям из загробного мира. Ну не раскручивалась – так не раскручивалась. Думать еще об этом, гадать, что это может значить!.. Я и так не раскручиваюсь – сижу себе спокойно, никуда не лезу, ни за чем не тянусь, беру то, что лежит под рукой. Стараюсь следовать Судьбе, а не блуждать самовольно по разным там дорогам и перекресткам.

И все же, все же... Тем же вечером, доставая из колодца ведро и вовсю налегая на туго поддающееся колодезное плечо, я вдруг увидела прямо перед глазами огромного жужжащего шмеля.

– Поди прочь, – отмахнулась я от него и разжала пальцы, впившиеся в зигзагообразную железяку. Тяжелое ведро помчалось вниз, а ручка начала бешено именно что рас-кру-чи-вать-ся, пребольно стукнув меня в плечо. "Хорошо еще, что не в зубы да не по скуле", – подумала я. Ведро с шумом рухнуло на дно, вода, которую я с таким трудом тащила наверх, вылилась обратно, а ручка все еще колыхалась туда-сюда, скрежетала, будоража нервы. И шмель все кружил, плюшевый, золотой, налитой, и жужжал, словно пробовал выбить из воздуха искру, сам трещал-потрескивал, сверкая, как фейерверк.

Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.


Страница 2 - 2 из 2
Начало | Пред. | 1 2 | След. | Конец | Все



 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру