Люди и звери Евгения Чирикова

М.И.Цветаева, сблизившаяся с семьей писателя уже на закате его дней, была поражена "ненасытностью" "старика Чирикова", его неугасшим с годами "любовным любопытством к жизни"[16] . Чтобы доказать последнее, достаточно сравнить описание волшебной страны в книге "В царстве сказок" и картину природы, предстающую глазам чуткого и чистого человека в одном из его лирико-бытовых рассказов. В первом случае — "огромное солнце пылало на небе, и свет его был в лесу необыкновенный; проникая через вершины и сплетшиеся вверху ветки деревьев с разноцветными листьями, этот свет ложился на траву и мхи разноцветными пятнами: синими, как небо, красными, как малина, желтыми, как лимон, во втором (рассказ "Гиблое место" из цикла "Волжские сказки" — "солнышко только что выкатилось из-за леса, ярким светом облило зеленую котловину, вершины нагорных сосен вспыхнули зеленым блеском, а желтые стволы засверкали золотом, росистые луга сделались изумрудными" [17] . Как видим, и там, и здесь краски ясные, чистые, сочные, радующие взор. Перед вами праздничное ликование, великолепие неоглядного простора.

"<...> теперь уже никуда не спрячешься: разгорелась красным пожаром заря, и вода, горы, скалистые камни, лес и кустарник, и откосы, и кручи "Молодецкого кургана" стали наряжаться в красочные одежды... А вот и солнце! Оно всплыло багрово-красным диском и стало бледнеть и превращаться на глазах в золотое, И все вокруг радостно засияло улыбками, восторгами, счастьем... "Боже мой, как хорошо! Как в сказке! Чудесный, сказочный край!"[18]  – шептал Смолянинов, герой рассказа "Молодецкий курган". И к этим словам, очевидно, обязан присоединиться всякий, кого Чириков жаждет обратить в свою веру – веру поклонения солнцу и красоте мира!

Несомненно, "солнечно -романтическо-сказочный ракурс" восприятия природы доминирует в творчестве писателя. Но нередко он использует пастельные, жемчужные тона для создания соответствующего настроения. И тогда природа предстает совсем иною. Таинственна и прекрасна его любимая река ночью: "Волга, облитая голубоватым блеском лунного света, словно задремала, околдованная чарами неясных весенних грез, и тихо, ласково и любовно гладила своими струями и крутой берег, и высокие борта стоявшей на якоре баржи. Луна блистала ярко в вышине над лесом Жигулевских гор, серебрила листву молодой зелени на вершинах, но словно боялась заглянуть вниз под кручу громоздившихся гор, туда, где висели густые сумерки, где длинные несуразные тени легли на воду и спрятали прижавшуюся к берегам баржу. Там, дальше, серебрилась переброшенная луною через реку искристая дорожка, а здесь было темно-темно, и лишь яркие звезды, меланхолически смотревшие с голубых небес на землю, еще ярче отражались в затененной горами речной поверхности и дрожали вокруг баржи синими огнями, гасли и вспыхивали, как электрические искры, ослепительно яркие, большие, синие... Изредка, когда Бог весть откуда прилетал на своих крыльях беспечный весенний ветерок,— лес вздрагивал серебрившейся на луне листвою, и легкие, невнятные вздохи весны перебегали с утеса на утес, скатывались в темную бездну и здесь не то прятались в прибрежных кустах орешника, не то тонули в слегка зарябившейся речной заводи, не то убегали дальше, на противоположный берег, вместе с серебристою дорожкою лунного света... С напоенной ароматом цвета черемухи и пахучей березы прохладою ветерок приносил откуда-то отрывки несмелой соловьиной песни, журчание сбежавшего с гор по оврагу ручья и еще какие-то странные, таинственные шумы и шорохи..."

Но та же чарующая меланхолией река может быть величественно -грозной, предвещающей несчастье. Писатель удачно использует мощную звуковую партитуру, чтобы создать образ разбушевавшейся стихий в процитированном выше рассказе "На стоянке": "Ветер злился и гнал темные волны на берег, трепал мачтовые спасти и шумел в горах лесом. Темные тучи двигались по небу уродливыми массами и, заползая все выше, заволакивали остаток синеющего просвета. <...> Волны все сильней наскакивали на борт баржи и, разбиваясь с шумом, рушились, уступая место новым натискам. Чугунная доски покачивалась и, стукаясь краем о мачту, гудела как отдаленный набатный колокол. Притаившаяся за баржей лодка качалась, жалась к богу и все тревожнее постукивала в него носом. Руль и каюта водолива скрипели досками. <...> Разрезаемый мачтовыми снастями, уныло свистел ветер. <...> Изредка горизонт вспыхивал заревом молнии и на мгновение освещал черную водяную равнину с белевшими на ней гребнями волн, угрюмые горы и прижавшуюся у берега баржонку, послушно покачивающуюся из стороны в сторону, одинокую, заброшенную...". Художник сознательно подчеркивает всевластие природного мира, перед которым крохотным и ничтожным должен чувствовать себя человек. В приведенном отрывке точно прописан контраст между "массами" туч, "натиском" волн и жалобно поскрипывающей и прижимающейся к боту лодкой и такой же бесприютной, подверженной всем напастям, "послушно" покачивающейся, одинокой, заброшенной "баржонкой".

На сопряжении вымысла и реальности, мечты и достоверности замешаны замечательные волжские сказания писателя. Как вспоминала жена художника актриса Валентина Георгиевна Иолшина (сценический псевдоним, в девичестве Григорьева, 1876—1966), он обыкновенно проводил лето большею частью на Волге и ее "впечатлениями и вдохновениями"[19]  жил долгое время спустя. Естественно, что чарующая волжская природа, пение жигулевских соловьев, волшебные лунные ночи и сверкающие росистые утра, история реки, обитающих на ее берегах людей, ее прошлое, настоящее и будущее не могли не отразиться в творчестве писателя.

"Волжские сказки", по мысли Чирикова, должны были разрастись в трехтомную эпопею: к беллетристической части он думал присоединить еще рассуждения об экономическом значении Волги, рассказы о ее этнографии. Эти части уже имела названия: "Волга-сказочница", "Волга-кормилица", "Волга-матушка". "Давно мечтал написать книгу, исключительно посвященную родной реке. <...> И все поднести не в сухом научном изложении, а удобоваримо для ленивой русской головы!" — признавался он в одном из писем к своему другу драматургу С.А.Найденову. И к начинанию этому относился как к жизненному подвигу: напишу — "тогда уж помру"[20] . Не довелось ему свершить задуманное. "Волжские сказки" появились в предгрозовом 1916 г. Остальные части так и не были созданы. Настало время писать "повести страшных лет"... [21]

И словно предчувствуя неосуществимость замысла, он уже и в "Волжские сказки" ввел публицистические и этнографические элементы. Нельзя сказать, чтобы этот фактический материал всегда органически вплетался в ткань повествования. Желание сказать обо всем, поделиться своими познаниями буквально захлестывало писателя, и он забывал о соразмерности. Так, он нередко с такой готовностью излагает подробности уклада народов Поволжья, что это может показаться страницами учебника: город Козьмодемьянск можно назвать столицей царства черемисского. Приволжские черемисы занимают своими поселениями значительную часть Козьмодемьянского уезда Казанской губернии и Васильсурского уезда Нижегородской губернии — на правом берегу Волги и большое пространство земель Козьмодемьянского, Чебоксарского и Царевококшайского уездов Казанской губернии — на левом берегу. Черемисы некогда жили среди огромных непроходимых лесов этого края, ныне уже в большей части истребленных. Живи среди лесов, они сохранили до настоящего времени в своей душе <...> непреодолимое тяготение к лесу. Остатки прежних лесов вдоль реки Суры, с дубовыми и березовыми рощами, и теперь еще самый любимый ими уголок своего царства. Эта любовь к лесу из-за невозможности жить в лесах привела к страсти украшать свое жилище искусственно разведенной растительностью. При каждом доме черемисина вы найдете сад из кудрявых берез, дубков, рябины. От этого черемисская деревня всегда кажется красивой, уютно-приятной и чистой, чем к отличается резко от русских деревень этого края. Он позволяет себе резкие выпады против тех, кто, как кажется ему, недооценивает значение нашей "воистину национальной реки", которую, к великому сожалению, "знаем и любим <...> мало, холодно".

"Волжские сказки" погружают читателя в мир преданий, древних легенд, мифов, сказаний, былин, бытующих у народов, расселившихся по берегам реки, обитающих за стенами монастырей, в заброшенных сектантских скитах. Они переносят читателя в героическую эпоху восстания Степана Разина ("Стенькина казна", "Бич Божий"), в жестокие времена царствования Ивана Грозного ("Жена благоверная"), в свирепый разгул татаро-монгольского нашествия ("Невесты Христовы"). Они повествуют о неистребимой силе любви, способной наставить на праведный путь грешника ("Иринова могила"), той любви, которая не знает преград и исчезает вместе со смертью влюбленных ("Соловей-любовник"). В них идет разговор об искушениях и прегрешениях, злобе и предательстве ("Искушение", "Святая гора", "Дочь неба"). Есть в этой книге и грозное предостережение о неминуемо пришествии Антихриста в погрязший в пороках, безбожный и обреченный мир, где дьявол принимает образ праведника, а красавица носит во чреве сатанинское дитя ("Девьи горы").

Стоит в связи с последним напомнить, что, когда в 1918 г. попробовали перевести эту легенду на экран, был снят один из лучших художественных фильмов того времени "Легенда об Антихристе", сочетающий в своей стилистике дух русской иконописи и живописи М.В.Нестерова с прямолинейностью лубочного изображения в показе царства Сатаны,— и сразу же был запрещен. А.В.Луначарский объяснил необходимость запрета с обезоруживающей прямотой: Это, безусловно, самая роскошная и художественная постановка, какие имеются в области русского производства фильмов. К сожалению, советская власть на основании отзыва 8-ого отделения Наркомюста не сочла возможным допустить "Девьи горы" к обращению, т. к. картина проникнута религиозной идеей. Все это, конечно, в художественном аспекте, но признано тем не менее Наркомюстом политически неподходящим. Я искренно жалею об этом, т. к. с художественной стороны картина доставляет огромное удовольствие и является настоящим достижением"[22] .

На самом деле советская цензура обнаружила слишком много прозрачных аналогий между сатанинскими бесчинствами и наступившим в результате революции всеобщим хаосом. А главное — почувствовала ожесточение интеллигенции, вместо  "праздника духа" вкусившей плоды гражданской бойни голод, разруху и террор[23] . Открывается сборник гимном-обращением к любимой реке. Писатель связывает с ее существованием все самое значительное в жизни России: "Волга! Одна из значительнейших рек всего земного шара, величайшая из рек Европы, река-собирательница славянства, прекрасная волшебница, сотворившая из ничего наше поистине сказочное "царство-государство", с неумирающими до сих пор "Иванушками-дурачками", с ведунами, колдунами и ведьмами, с лешими, домовыми, оборотнями и всякой нечистью". Он считал, что одно соприкосновение с могучей рекой способно пробудить в русском человеке огромную энергию патриотизма. Ведь она — артерия, связывающее прошлое, настоящее и будущее России: Любовь к своей родине вовсе не исчерпывается одной внешней связью с местом нашего рождения и жизни. Любовь эта — чувство сложное, питающееся не одним настоящим <...>. Корни этой любви протянулись и в ширь и в глубь прошлых веков, откуда к излучается подсознательное тяготение души нашей к своей отчизне. <…> и когда вы плывете по великой русской реке, пред вами все время реют призраки прошлого, как тени, отбрасываемые видимыми образами настоящего".

Чириков часто пишет об особой, миротворческой роли Волги. Она для него не только объединительница земель русских, но и создательница неповторимого "континента", на котором "собрались на свидание все народы Европы и Азии, и все их боги, злые и добрые, со всеми чадами и домочадцами: великоросс, малоросс, татарин, чуваш, черемисин, мордвин, немец, еврей, персиянин, калмык. <...> Христиане разных толков, последователи Будды, Магомета, грозного ветхозаветного Иеговы, Заратустры, первобытные язычники...". Эта мысль необыкновенно дорога писателю, он несколько раз возвращается к ней. Ему важно подчеркнуть, что закончившаяся века назад борьба за обладание Волгой привела к тому, что разные народы не только мирно уживаются теперь друг с другом, но и их души срослись, тесно переплелись их взгляды и обычаи. И из этого конгломерата родилось нечто необыкновенное, отразившееся в сказаниях, преданиях, легендах: "Прошли века, сжились бок о бок на матушке-Волге разноплеменные народы, и Никола Угодник сделался "Праведным Судьей" у чуваша-язычника, а гору Богдо, священную тору калмыка-буддиста, русский мужик называет Святою горою и снимает перед ней набожно шапку!".

Нитью, скрепляющей в "Волжских сказках", столь разнородный материал, становится путешествие писателя по величественной реке. Легенды и предания рассказывают ему попутчики, случайно встреченные люди. Толпа, слушающая вместе с ним рассказ какого-нибудь доброго молодца, монашка или батюшки, не остается безучастной. Она вовлекается в споры о добре и эле, о грехе и вине, которые обязательно возникают, когда заходит речь о прошлом и настоящем, о сопротивлении народа вековечному угнетению, об искушении чистых душ, о способности человека к покаянию. Здесь рядом соседствуют поэтическая форма устного, народного, часто ритмически напевного сказания, и религиозно -окрыленное повествование о нравственных основах мира. И все это вместе дет необыкновенно яркий сплав — что-то среднее между апокрифом и живущей в веках фольклорной байкой, передающейся из поколения в поколение, в устах каждого нового рассказчика переживающей свое второе рождение. Не случайно такого рода опыты Чирикова, который сам себя всегда причислял к "закоренелым" реалистам,[24]  сравнивали с стилизованной и сказовой прозой А.М.Ремизова. Сам писатель так в одном из своих, созданных уже в эмиграции рассказов ("Лесачиха") определит эту особенность русского национального духа: "Где Бог, там и Черт, где святость, там и чертовщина. В этом бездонная глубина народной мудрости... Неважно, как называются два извечно борющихся в душе человеческой начала — Добро и Зло, это все преходящее, но важна религиозность, проявляющаяся в этой поэтической форме. Поэзия <...> — родная сестра религии. Поэзия, как и религия, построена на вере в Бога, в чудеса, в откровение свыше".

В цикле естественно соседствуют легенды к лирические миниатюры — "Молодецкий курган", "Сон сладостный", "На стоянке", "Гиблое место", где на первый план выходит уже реальность, но преображенная в фантастически-прекрасный мир волшебством любовного чувства, властью памяти, определяющей духовную сущность человека. И если легендарный мотив всегда контрастен по отношению к опошлившейся и низменной действительности (в "Ириновой могиле" автор восклицает: "Умерла прекрасная сказка! долго я бродил <...>, стараясь припомнить, где была чудесная могила. И наконец догадался: могила попала за купецкую изгородь, где теперь посеяна картошка"[25] ), то в лирических зарисовках сказка не исчезает, а поселяется а душах и сердцах людей, способных прозревать романтическое и прекрасное в самых обыденных вещах. А способность помолодеть, почувствовать крылья за спиной, поверить в высокое и прекрасное Чириков ценил необычайно высоко. "Временами казалось,— замечает он,— что человеческая жизнь совсем не в том, в чем она находит <...> ежедневное проявление, что все это реальное и вещественное — обидный обман тяжелый сон, кошмар, а что главное — где-то по ту сторону видимого... Перестаешь ощущать себя, свое "я", свое тело, делаешься каким-то прозрачным и невесомым и начинаешь верить в <...> сказки.  <....> Жил раньше, жил тысячи лет тому назад и будешь жить в вечности и когда-нибудь разгадаешь, куда теперь смутно рвется твоя душа <...>.[26]

Сказка, по убеждению писателя, расширяет пространственно временные границы этого мира, распахивает человеку двери в Космос, к Богу, мирозданию. Вера в чудесное питается у художника в первую очередь способностью религиозно воспринимать мир. Но едва ли не большее значение для него имеет лирический склад души, способность взрослого человека превратиться в ребенка, почувствовать сказку сквозь пласт "культурных" наслоений. А ключом, открывающим душевную кладовую человека, у Чирикова чаще всего является природа - пение птицы, дыхание ветра, мерцание лунной дорожки на водной глади...

Как художественно совершенный можно оценить лирико-драматический этюд Чирикова "На стоянке", где не просто тревожная, но полная драматизма жизнь обитателей баржи проходит не только на фоне природы, показанной импрессионистически, в разное время суток — от раннего утра до поздней бурной ночи, во и сама является частью природы, сотрясаемой страстями. Однако назревающий любовный конфликт между Кирюхой, стариком водоливом и его молодой женой Мариной меркнет перед космическим одиночеством ребенка-сироты по прозвищу Жучок, который затерян -заброшен в этом мире.

Однако именно природная стихия неожиданно позволяет ему почувствовать себя вместе с погибшим в волжскую бурю отцом. Во время такой же страшной бури чудится Жуку голос: "Господи! Спаси и помилуй! Это, как пишет Чириков,  неотпетая душа Пропавшего человека "по земле  скитается, скорбит и тоскует по земной юдоли своей". А далее голос автора сливается с внутренним голосом ребенка: "Кто знает, быть может,  то грешная душа потонувшего тятеньки носится над своею могилою-Волгою и стонет, скорбит перед вековечною разлукою с  людьми и землей?.. Быть может, она ищет своего сына родного, проститься с ним хочет и зовет его?!

-Господи, спаси и помилуй! Помяни его во царствии Своем!"

Так в крике, небе, ветре, прорывающемся  сквозь завесу дождя, вновь соединяются отец и сын. И именно природа, по Чирикову, дарует отчаявшейся душе мгновение радости. О возможности гармонии и счастья в мире говорят заключительные строки рассказа: "Дождь пролил и притих. Устал, ослабел ветер… Ураганом пронеслась непогода над Жигулями, и на востоке робко выглянула небесная синева, а на ней мигнула одинокая звездочка. Но по небу еще беспорядочно ползали тучи, громоздились в горные цепи, разрывались и плыли за Волгу, где все еще перекатывались глухие раскаты грома и где вспыхивало и дрожало зарево молний". И наедине с этой гармонией Чириков оставляет только маленького мальчика…

 В результате органического переплетения вымысла, фактографии, эпики, лирики, субъективности и всеобщности настроения рождается сложный "синтетический" метод повествования, которым в совершенстве овладел Чириков в "Волжских сказках". Возможно именно это мироощущение позволило писателю в эмиграции не впасть, как отмечалось в некрологе, "в мизантропию отчаяния". Близко знавший Чирикова по пражской колонии эмигрантов А.А. Кизеветтер писал там же: "<…> его душевные силы не омертвели и не иссякли, и эта здоровая жизненная энергия, его не покидавшая, оказывала благодетельное влияние на окружающих"[27] .

Среди написанного до эмиграции у Чирикова, помимо "Волжских сказок", были и другие любимые вещи. Такими, несомненно, являлись его романы – "Юность" (1911), "Изгнание" (1913), "Возвращение"(1914) – вместе с последней частью "Семья" (1924), написанной в эмиграции, составившее тетралогию "Жизнь Тарханова". "Юность" возвращала писателя в годы его молодости, в Казань, к университетским товарищам. Работая над этим романом, он ликовал: "Пишется как никогда"[28] .

И бесконечно радовался, когда удалось вернуться к написанию продолжения: "<…> в "Вестнике Европы" кончился мой роман "Изгнание". Теперь сяду за <…> "Возвращение". Приятно писать длинное. Очень уж свыкаешься со своими героями: как родные!"[29]  В том времени для Чирикова сосредоточилось все: чистота, очарование, ясность мыслей, пылкость характера, определенность жизненных целей, душевные силы, чтобы работать над их достижением. Рисуя молодость своего героя Геннадия Тарханова, он, конечно, представлял себя: волосы по плеч, очки, одеяло на плечах вместо пледа, под мышкой  всегда книги "социального характера".

Чирикова нередко упрекали за то, что воспроизводимые им картины жизни лишены подлинности лирических переживаний и представлений, что он отражает только расхожее н типичное. Особенно в этом плане негодовали модернисты, считавшие, что Чириков и его собратья-реалисты не справляются со "страшными, ответственными" темами, которые поднимают в своем творчестве: эти темы их "сокрушают", "они в роковых переживаниях не способны усмотреть те тайны человеческой души, в которые еще не заглянул никто"[30] . Но, может быть, в этом и заключалась особая миссия этого писателя: дать ту, подернутую дымкой, теряющуюся вдали картину ушедших навсегда дней, которая была бы близка и знакома всем, а о событиях этого времени нельзя было бы точно сказать, пригрезились ли они, или были просто прочитаны в давно затерявшейся книжке. И сам Чириков воспринимал себя главным образом как писателя, "написавшего много о юности с ее грустной радостью и радостной грустью, с первыми чистыми порывами любви, полными ароматной тайны, так напоминающей белоснежный грустный ландыш в тихом таинственном сумраке родного леса <...>, такой прекрасный и такой хрупкий цветок<...>"[31]  упорно продолжая и в эмиграции рисовать "расцвет чувств в юном существе, доверчиво вступающем в жизнь". Обладая сам "душой чистой, поэтически настроенной и предрасположенной к широкому восприятию всего того, что есть в жизни светлого, чистого, прекрасного", писатель создавал "образы чистых юношей и девушек "на заре туманной юности", на "утре бытия", пока гроза жизненных будней еще не загрязнила их души, не охладила чистых ее порывов"[32]

В 1920-е гг. ему было жизненно необходимо обращаться к таким образам, тем более, что вскоре все они — робкие молодые люди, студенты в косоворотках, прелестные девушки с русыми косами — действительно остались там, не только в прошлом, но и в другой стране, куда не было возврата... Прошлое и потерянное теперь могло расцветать в его творчестве только "цветами воспоминаний".

На самого писателя гроза жизненных будней, обрушилась в 1920 г., когда он уже не имел возможности оставаться на родине. Известно, что знавший Чирикова еще по Казанскому Университету В.И.Ленин передал ему записку следующего содержания "Евгений Николаевич, уезжайте. Уважаю Ваш талант, но Вы мне мешаете. Я вынужден Вас арестовать, если Вы не уедете".[33]  Сначала Чириков поселился в Болгарии, в Софии, потом жил в Праге, которую предпочел шумному и блестящему Парижу, где обосновалась почти вся элита русской писательской эмиграции.

Отъезд за рубеж стал жестким водоразделом в жизни Чирикова, как, впрочем, и в судьбах многих его собратьев по перу. Но душевный переворот совершился ранее, когда он отошел от издательства "Знание", в 1908 г., усомнившись в бескорыстности  его создателей и организаторов, и в результате спора с еврейскими писателями (А.Волынским, Шоломом Ашем и др.) по поводу изображения национально быта в литературе. (Этот эпизод 1909 г. был сильно раздут прессой, которая поспешила заверить публику, что автор пьесы "Евреи"- на самом деле отъявленный актисемит![34] ) Сам Чириков подвел черту под своим прошлым, сказав, что, к счастью, в конце концов "художник победил общественника"[35] . Произошедшим изменениям предшествовало еще одно обстоятельство — мучительная смерть от рака горячо любимой матери. "Предсмертные беседы матери,— вспоминал Чириков,— впервые заставили меня оглянуться на свой пройденный путь, почувствовать малоценность всей прежней революционной суеты и вернуться к вечному: душе человеческой, со всеми отражениями в ней Божеского лица и борьбы индивидуальной, к красоте и чудесам творения Божьего"[36]

Эта перемена была замечена и критикой, которая увидела, что миросозерцание Чирикова стало не узко политизированным, а философским, появились "глубокий лиризм, задушевность, мягкая, русская, красивая печаль воспоминаний, скорбь раздумий, вера в юность, нежная любовь к детской душе и сердцу русской женщины"[37] . Но еще раньше подобную метаморфозу предсказал Леонид Андреев (оказавшийся неожиданно самым душевно близким Чирикову писателем[38] ), поэтично охарактеризовавший талант художника в телеграмме, посланной юбиляру в связи с 25-летнем его писательской деятельности: "В твоем лице справляет сегодня свой праздник коренная русская литература, та, что размывает берега, рвет плотины и неутомимо стремится к широкому свободному морю. Пусть сверкают на солнце стоячие болотца, поросшие цветами, а течение темно н угрюмо,— высыхают на солнце болотца, а река все бежит, все ищет и зовет с собою"[39] .  Но еще больше изменили его творческую манеру те круги ада, сквозь которые пришлось пройти в годы гражданской войны писателю. Они отточили его перо, заставили рисовать жизнь в ее контрастах и непримиримых противоречиях.

Собственно, его прощание с родиной началось не в 1920 г., а раньше — в 1919, когда он оказался на юге России, в армии Деникина и стал сотрудником крупного пропагандистского белогвардейского центра — Освага. В этот период он издает в форме "бесед с рабочим человеком", ряд брошюр: "Народ и революция", "Вера в Бога и вера в социализм", "О природе человека", в которых развенчивает теорию и практику большевизма, об опасностях которого предупреждал еще раньше, В 1917 г. писатель обратился к русскому правительству с вопросом: " Что вы молчите?"[40] . И в работах, публикуемых в газетах "Утро Юга", "Родное слово", "Кубанская земля", вновь слышится его предостерегающий голос: "<...> мы видим рождение босяка: физического и морального. Босяк материальный — дело легко поправимое, а вот босяк духовный — это настоящий ужас нашей жизни. Это на несколько поколений"[41] . Можно только сожалеть о наивной вере писателя в то, что "большевизм обречен на гибель. Все признаки его вырождения уже налицо; навязчивая идея, мания величия, демонизм, кровавый садизм".[42]

О крушении Этой веры он рассказал в своих романах, созданных уже за пределами Родины. Нельзя сказать, что Чириков чувствовал себя уютно в Осваге (по выражению современника "самом темном и мрачном учреждении Добровольческой армии", взявшем на себя роль "идейного знаменосца"[43] ). Его пребывание там вызывало чувство недоумения: "Почему он, старенький, прошедший жизнь и мудрый, подчинился какому-то хаму в полковничьих погонах, который на "Ревизор" Гоголя клал резолюцию: "К представлению не дозволяется как развращающее нравы"? Почему плясал под винтовкой на Садовой, когда в последних своих судорогах белое командование поставило под ружье писателей, художников врачей и бабок? Почему из быта родного и понятного ему <...> ушел в бой барабанов <...> ?"[44]

Кошмар пережитого, потеря веры в идеалы наблюдений над происходящим привели к тому, что уже спустя год перед читателем возник другой писатель. Куда делась добродушная улыбка и "тепло" описаний,[45]  где прежний смешливый задушевный тон при взгляде на Сонную, Нелепую провинциальную жизнь,[46]  куда делись его герои — безмятежные и ограниченные обыватели, умеющие радоваться мелочам и мечтать о великом? Теперь уже невозможно было даже подумать о том, чтобы "поиграть" с его фамилией, образовывал о нее разные производные вроде "чириканья" и "чириковщины"[47]  Теперь в его творчестве на первый план вышла трагедия тысяч и тысяч его соотечественников, так называемая "трагедия беженства". Отныне уделом самых обычных людей, чей крестный путь пролег из Крыма в Константинополь и далее, сделались небывалые страдания. На их лицах отпечатались кровавые отсветы пожарищ, неизбывные муки, непреходящая скорбь.

Эпопея беженства была развернута в романе с оригинальным названием — "Мой роман" (1926). Судьбы героев этого произведения определяются великой трагедией, разметавшей семьи, разрушившей устои, заставившей людей мыкаться в поисках дома, угла, тепла, добра и любви. Иван Петрович, Вероника, ее муж, маленькая дочь несчастливый, их психика изломана, они навсегда потеряли покой. И, насильственно ввергнутые в пучину раздоров, непонимания, ревности и взаимного недоверия, они гибнут, кончают с собой, остаются опустошенными и одинокими.

Когда-то по поводу одной из дореволюционных пьес Чирикова "Шакалы" (1911) критикой было высказано мнение, что она слишком мрачна, в ней "смертным духом пахнет"[48]  Но то была всего лишь камерная история неразделенной любви, приводящая героев к роковому финалу. Гораздо более подошло бы это определение к роману Чирикова "Зверь из бездны" (1926). В предисловии к нему автор писал: "Занося в свою художественную летопись правдивую историю о том, как люди жили, ненавидели и любили в наши страшные годы, я не выхожу из рамок свидетеля. <...> Роман мой — сама жизнь. <...> жизнь сама стала величайшим автором. <...> и роман мой носит отпечаток того хаоса обломков, вещественных и невещественных, среди которых мы живем и действуем. <...> Читатель, знай и помни, что роман мой — сама жизнь, а я автор настоящего произведения — но судия, а свидетель, и не историк, а только живой человек, испивший из чаши мук и страданий русского народа. Когда-то, желая упрекнуть Чирикова, писали, что он не может называться реалистом, так как, отказываясь от психологического анализа, проникающего вглубь, довольствуется лишь внешним сходством с изображаемым.[49]  Не соглашаясь в принципе с такой оценкой, скажем только, что именно сходство с реально происходившим придало роману необычайную остроту. И именно поэтому он был встречен эмиграцией с явным неудовольствием.

"Национально-настроенная молодежь адресовала писателю "Открытое письмо", опубликован его в парижской газете "Возрождение"[50] . Она обвинила художника в "клевете" на белое движение. Этого взгляда придерживался и П.Б.Струве (он явился идейным вдохновителем всей затеи), назвавший роман "объективно неправдивым произведением"[51] .

Что же инкриминировалось писателю? Он "осмелился вскрыть ужас той всеобщей человеческой распри, в которую вылилась защита Отечества белой гвардией. Эмигрантская публика не смогла ему простить, что он не принял целиком сторону "спасителей Отечества", а показал сонмище израненных, исковерканных человеческих судеб, по которым безжалостно прошлось колесо истории. Чириков был убежден, что ожесточение войны извлекает из глубин человеческой психики звериные инстинкты у самых благородных людей, сеет жажду убийства, мести, разрушении и насилия.

 


Страница 2 - 2 из 4
Начало | Пред. | 1 2 3 4 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру