Бродский, романтизм и Лермонтов

Высказывания исследователей, посвященные восприятию Бродским поэзии М. Ю. Лермонтова, противоречивы. С одной стороны, настойчиво подчеркивается несхожесть поэтического мира и лирического “Я” в творчестве Нобелевского лауреата и автора “Паруса” и “Думы”. Может быть, наиболее отчетливо и настойчиво об этом пишет Дж. Нокс: “По духу и мировоззрению Бродский ближе всего к поэтам XVIII века, в частности к Г. Р. Державину. Зато романтический характер поэтов Пушкинской плеяды и характер русского Байрона XIX века Михаила Лермонтова резко противопоставляются внутреннему психологическому состоянию молодого Бродского 50-х и 60-х годов послесталинской эры. Мечты, искание “прекрасного и высокого”, преувеличенное представление о самом себе как о центре вселенной, крайняя гордыня, самолюбие, пылающее сердце, — главные черты лирических персонажей стихотворений романтических поэтов, — вызывают у Бродского ироническую реакцию уже в самом начале его творчества. Это находит подтверждение в стихотворении “Баллада о Лермонтове”. Вопреки установившейся в советской литературе традиции преклоняться перед Лермонтовым как героической личностью, уничтоженной самодержавным деспотом, Бродский с легкой насмешкой говорит о “героизме” “ветреного любовника” и “славного поручика”, который “служил на Кавказе” и одновременно “посещал офицерские собрания и гарнизонные танцы”, “убивал горцев, писал горные пейзажи”. Поэту, семья которого пережила страх тяжелых сталинских времен и трагическое дело еврейских врачей, “героизм” автора романа “из жизни на водах, погибшего около санатория” кажется бессмысленным и смешным. По поводу героической позы на фоне “гарнизонных танцев” с барышнями на лечебных водах санатория Бродский передает свою иронию монотонностью синтаксиса и однообразием звучания, которое в последней строфе строится на повторении сочетаний “раз-”, “гов-/гер-/гор-” и предлога “о”:

Поговорим о разном героизме

разных героев

разного времени,

поговорим о городах,

о горах,

о гордости

и о горе, —

поговорим о Лермонтове, о славном поручике

Лермонтове,

авторе романа

из жизни на водах,

погибшем около санатория.”[1]

Анализируя интонацию этого стихотворения, Дж. Нокс замечает: “В свете этой интонации и синтаксиса такие ключевые слова романтизма XIX века, как “гордость”, “горе” и “гора” (откуда герой стихотворений и романа Лермонтова любил смотреть), начисто утрачивают свою романтическую возвышенность в стихотворении Бродского. “Баллада о Лермонтове”, быть может, представляет собой не столько пародию на самого Лермонтова, сколько протест против обесценивания Слова, <...>

Но и гордый романтический герой с иронической улыбкой на лице уже не вполне соответствует внутреннему состоянию и духовному мировоззрению Бродского, который <...> по духу ближе к Г. Р. Державину и русскому философу Льву Исааковичу Шестову. Воспитанный в традициях чести, служения отечеству, Лермонтов глубоко и трагично (безвыходно) воспринимал противоречие между своим предназначением поэта и обстоятельствами, не позволявшими осуществлять это предназначение. Внутренняя борьба, стремление к целостности и последовательности при невозможности их реализовать, цинизм привели к неудовлетворенности жизнью, ощущению ее бессмысленности — отсюда стремление к риску, фатализм и — в конце концов — дуэль и ранняя смерть. Позиция Лермонтова не просто противоречива, но и внутренне контрастна. С одной стороны, глубокое понимание жизни, интуитивное проникновение в характеры и отношения, тонкий психологизм и реализм. С другой, — наивное стремление к недостижимым идеалам, романтизм, который собственные переживания преувеличивает до такой степени, что они заслоняют переживания всего человечества. Его самоуверенное представление о близости Поэта к Богу, о высоком предназначении Поэта типично для романтического героя, который воспринимает себя как глас Бога, ибо через Поэта Бог говорит с миром. Отсюда превознесение собственного “я”, которое может и восприниматься молодым поэтом Бродским 50-х — 60-х годов ХХ века как напыщенность, неоправданная самоуверенность”[2].

Дж. Нокс противопоставляет отношения “Я — Бог” у Лермонтова и Бродского: “В нашу эпоху отношение “Поэт — уста Бога” воспринимается как претенциозное, как претензия на богоизбранность и близость к Богу, претензия на фамильярные, личные отношения с Богом. Сталкиваясь с этим отношением, Бродский пронзительно чувствует бренность человека и поэтому не может принять даже сравнения Поэта и Бога. Бродский быстро выпускает “воздух” из образа романтического “героя”: “Поэт — глас Божий”. Полемика или диалог Бродского с этой позицией становится яснее в более позднем стихотворении “Разговор с небожителем”, написанном им в 1970 году. Тут Бог, к которому приходит Бродский, не тот, который дан Пушкину и Лермонтову, а уже Бог от культуры, от размышлений над прочитанным, уже результат противопоставления Бога вечного, непостижимого, всемогущего — с одной стороны, и себя, смертного, — с другой. Отсюда смиренность, “чувство дистанции” и — недоверие и презрение к самовлюбленности, к самолюбованию. Тут мы ощущаем двухголосие лирического поэта нашей эпохи, который одновременно заявляет о своем богоданном даре и смотрит на самого себя сверху вниз, как на простого смертного”[3].

Мнение о не- и даже антиромантической природе поэзии Бродского выразила также и В. П. Полухина, приведя ряд примеров из стихотворений и прозаических текстов Нобелевского лауреата: “ <...> Устойчивая тенденция в изображении лирической персоны демонстрирует отказ Бродского от того романтического образа поэта, каким он предстает перед нами на протяжении веков. <...> Быть убедительным, нейтральным и объективным — один из эстетических принципов Бродского. В описании автопортрета этот принцип реализуется не только системой снижений, которая сама по себе заслуживает более глубокого изучения, но и, как заметил Лев Лосев, “подчеркнуто объективными словообразами”, ведущим из которых является “человек”. <...>

Такая универсализация “я” не через “мы”, а через полное отождествление с человеком вообще обретает качество архетипа и свидетельствует о том, что Бродский нашел давно искомое средство объективизации своей личности. <...> Многие автоописания построены на устойчивом слиянии безвидности, анонимности человека и конкретной прозаической детали, иногда нарочито грубой <...>. Показателен и тусклый, бесцветный словарь, выбранный для описания ситуаций, в которых находится этот безымянный, заурядный человек”[4].

Полностью противоположное мнение было высказано Александром Кушнером в послесловии к подборке стихотворений Бродского в журнале "Нева" (1988, № 3): "Поэт, по Бродскому, — человек, противостоящий "толпе" и мирозданию. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях: они усматриваются не в жизни, а может быть в душе поэта. С земными "ценностями" дело обстоит неважно. Оттого и вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного.

Бродский — наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева!"[5]. О романтическом характере лирики Бродского и реального поведения автора пишет и С. Гандлевский: “Жесткое требование жить “как пишешь” и писать “как живешь” налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. “Отсюда следует, что прием переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же” (И. Бродский). Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения — особая прелесть романтической поэзии: кто кого?

Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. <...>

Иосиф Бродский являет собой совершенный — под стать лорду Байрону — образец романтической соразмерности автора лирическому герою. <...>

Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчетливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства. Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплоченному. В пятидесятые годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большей решительности.

Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию, скорее всего, укрепились после знакомства с Анной Ахматовой”[6].

Я. Гордин привел перечень отнюдь не иронических и не пародических цитатах из Лермонтова у раннего Бродского, а также провел убедительную параллель между лермонтовскими стихотворением “Тучи” и поэмой “Демон” и “Облаками” (1989) Бродского[7]. Он также обратил внимание на глубоко личностное, родственно-интимное отношение Бродского к Лермонтову, выраженное в раннем стихотворении “Стансы городу” (1962):

Да не будет дано

умереть мне вдали от тебя,

в голубиных горах,

кривоногому мальчику вторя.

Да не будет дано

и тебе, облака торопя,

в темноте увидать

мои слезы и жалкое горе.

В ткань этого текста вплетены реминисценции из нескольких лермонтовских стихотворений. Строки “Да не будет дано / и тебе, облака торопя” — своеобразное заклинание против изгнания; стремительно летящие по небу облака ассоциируются с разлукой, с вынужденным оставлением родины, как в “Тучах” Лермонтова, писавшего:

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники

С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

Неожиданное определение, данное горам — эпитет “голубиные” — по-видимому, совмещает две характеристики горного кавказского пейзажа в произведениях Лермонтова: “голубизна” (голубое небо, голубые [“синие”] горы, голубое утро) и “кротость” (метафорой которой и является у Бродского слово “голубиные”). Эпитет “голубиный” как бы образован с помощью стяжения, “гаплологии”: “голубиный” = “голубой” + “голубиный”.

Голубой цвет для Лермонтова имеет особенный смысл. Ср. в юношеском стихотворении в прозе Лермонтова: “Синие горы Кавказа, приветствую вас! вы взлелеяли детство мое; вы носили меня на своих одичалых хребтах, облаками меня одевали, вы к небу меня приучили, и я с той поры всё мечтаю об вас да о небе”. Схожие характеристики горного пейзажа есть и поэме “Мцыри”: “Я видел горные хребты / Причудливые как мечты, / Когда в час утренней зари / Курилися как алтари / Их выси в небе голубом, / И облачко за облачком, / Покинув тайный свой ночлег, / К востоку направляло бег <...>“; “В то утро был небесный свод / Так чист, что ангела полет / Прилежный взор следить бы мог, / Он так прозрачно был глубок, / Так полон ровной синевой! / Я в нем глазами и душой тонул <...>“. В описании утра накануне дуэли Печорина с Грушницким в романе “Герой нашего времени” эпитет “голубой” — jодин из ключевых: “Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню, — в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу”. О чувствах и ощущениях, рождаемых созерцанием гор и горным воздухом, Лермонтов писал С. А. Раевскому (письмо от второй половины октября — ноября 1837 г.): “ <...> лазил на снеговую гору (Крестовская) на самый верх <...>, оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к черту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь”.

“Стансы городу” — как бы перевернутое наизнанку стихотворение “Стансы” (“Не могу на родине томиться...”) юного Лермонтова, герой которого стремится покинуть постылую родину и жаждет смерти как освобождения от неразделенной и мучительной любви:

Не могу на родине томиться,

Прочь отсель, туда, в кровавый бой.

Там, быть может, перестанет биться

Это сердце, полное тобой.

Нет, я не прошу твоей любови,

Нет, не знай губительных страстей;

Видеть смерть мне надо, надо крови,

Чтоб залить огонь в груди моей.

Пусть паду как ратник в бранном поле,

Не оплакан светом буду я,

Никому не будет в тягость боле

Буря чувств моих и жизнь моя.

Юных лет святые обещанья

Прекратит судьба на месте том,

Где без дум, без вопля, без роптанья

Я усну давно железным сном.

Бродский такой исход не приемлет.

Таким образом, Бродский соотносит собственную жизнь с судьбой Лермонтова, но отворачивается от трагического итога, стремится избежать его — из чего следует, что (ультра-) романтическая участь автора “Туч” и “Героя нашего времени” мыслится им как вероятная, хотя и нежеланная. Заклинание об избавлении “вторить” “кривоногому мальчику” воспринимается в контексте “Стансов городу” скорее не как отвержение лермонтовского поэтического языка, а как попытка избегнуть горестной судьбы “странника в свете безродного”. Оппозиция “Я — Лермонтов” означает не “Я непохож на Лермонтова”, но “Я другой Лермонтов” — как в лермонтовском стихотворении “Нет, я не Байрон, я другой...” утверждалось не отличие “Я” от Байрона, а именно сходство судеб и душ (Я второй Байрон).

Характеристика Лермонтова в предисловии Бродского к сборнику переводов русских поэтов XIX века “An Age Ago” (1988) свидетельствует о высокой оценке лермонтовских произведений и о понимании (а отчасти, вероятно, и о солидарности) с позицией поэта; при этом определение лермонтовской позиции как “романтической” отвергается по причине неточности и, возможно, из-за отрицательных оттенков значения, которыми Бродский во второй половине 1970-х — в 1990-х гг. наделял слово “романтизм”: “Откровенно автобиографичная, поэзия Лермонтова — это поэзия человека, отчужденного не только от любого данного социального контекста, но и от мира как такового. Эта позиция, бывшая сама по себе первым проявлением темы “лишних людей”, которой предстояло позднее главенствовать в русском романе XIX века, могла бы быть названа романтической, если бы не лермонтовское все разъедающее, желчное знание самого себя. Очень редко на практике (и почти никогда на бумаге) пытался Лермонтов примирить идеалы с реальностью; напротив, он едва ли не наслаждался их несовместимостью. Подобные тенденции, да еще учитывая обстоятельства жизни Лермонтова, конечно, и позволяли публике воспринимать его как главного для своей эпохи певца разочарования, протеста, нравственного противостояния системе. Однако диапазон Лермонтова шире: его лихорадочно горящие строки нацелены на миропорядок в целом. Поэт громадной лирической напряженности, Лермонтов лучше всего, когда атакует или в редкие минуты безмятежности. <...> Мундир он носил не для маскарада — он был бойцом во многих смыслах. Главным противником была для него собственная душа. Лермонтов принес в русскую литературу значительно более сложное мировосприятие (sensibility), чем его современники. Персонажи романа “Герой нашего времени” <...> остаются героями и нашего времени”[8]. В интервью Томасу Венцлова (1988 г.) поэт назвал Лермонтова последним из русских стихотворцев, чье творчество ему особенно интересно: “Мне интересен Баратынский, мне интересен Вяземский и то, что выросло из них. Вообще вся русская поэзия до – и включая – Лермонтова. После Лермонтова все начинает становиться уже несколько менее занятным”[9].



[1] Нокс Дж. Поэзия Иосифа Бродского: альтернативная форма существования, или Новое звено эволюции в русской культуре // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 217.

[2] Там же. С. 218.

[3] Там же. С. 218.

[4] Полухина В. Поэтический автопортрет Бродского // Там же. С. 146—147.

[5] Бродский И. Стихи. Послесловие А. Кушнера // Нева. 1988. № 3. С. 110—111.

[6] Гандлевский С. Олимпийская игра // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. С. 116.

[7] Я. Гордин. Странник. // Russian Literature. 1995. Vol. XXXVII—II/III. P. 227—246.

[8] Бродский И. Из заметок о поэтах XIX века (пер. с англ. Льва Лосева) // Иосиф Бродский: труды и дни. М., 1998. С. 38—39.

[9] Чувство перспективы. Интервью Томасу Венцлова // Бродский И Большая книга интервью. Составитель В. П. Полухина. М., 2000. С. 351.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру